Повизгивая, запели тонкие пилы, полетела белая крупа опилок, сверкая на солнце, закрякали топоры. Промёрзшие березовые чурки со звоном разлетались на поленья и по конвейеру перекочёвывали в угол двора, под навес, где распоряжался Шурка Мамкин.
— А ну, пильщики, нажми! — кричал Мишка, помахивая топором. — Усну-у-ли!
— И-эх! Раз-два, взяли!
— Ставь на попа!
— Ребята, запарился! Смените!
— A-а, ёлки-моталки! Это тебе не в бабки играть!
— У меня бабка Пелагея выпить люби-ит! Раз приходит домой, а дед спрашивает: «Где пила?» — «Митрий, вот те крест святой, нигде! Ну, у кумы Авдотьи разъединую рюмочку выпила!» А дед-то про пилу говорил!.. Ха-ха-ха!
Через час дрова лежали под навесом, аккуратно сложенные в поленницу. Красные, распаренные ребята вытирали потные лбы, надевали пальто и, пересмеиваясь, расходились по домам.
На улице вокруг конских яблок весело прыгали отощавшие за зиму воробьи, искристо и нежно синели сугробы, а в Шуркиной избе впервые за полгода звенел смех.
В субботу после обеда приехал Федя. Он подкатил прямо к интернату. И Мишка, помиравший от безделья, со всех ног кинулся ему навстречу.
— Ну, цуцики, собирайтесь, — сказал Федя.
Мишка собрал свою котомку и пошёл за Таёжкой.
— Как дела молодые? — спросил Федя, садясь за руль.
— Да так. — Мишка сделал рукой неопределённый жест. — Я, можно сказать, до конца недели гуляю.
— Что так?
— Освободили. Переутомился умственно.
— А-а, — сказал Федя. — Понимаю. А за что?
— Долго рассказывать.
— A у меня, брат, рассказ короткий. Свалял дурака, ушёл из шестого, а теперь локти кусаю. Думал: много ли грамоты надо, чтобы баранку крутить? А выходит — понадобится. Не через год, так через пять. Я вот в вечернюю подался. Как вы смотрите?
— Как, нормально смотрим, — сказал Мишка.
Федя вздохнул:
— Трудно. Как сделаешь до Озёрска три рейса, так в глазах прямо цветике кружева плывут. Ты это учти, Михаил…
На зимнике у берегов лёд вздулся и посинел. Видно, в Саянах начали таять снега, и река просыпалась.
Недалеко от деревни Федя остановил грузовик и выскочил из кабины. Вернулся он с пучком распустившейся вербы.
— Вот, — сказал он, улыбаясь, и протянул вербу Таёжке. — Держи!
Серые, с жёлтым цыплячьим пушком шарики щекотали лицо, и Таёжка жмурилась от удовольствия. Верба пахла снегом, талой водой и ещё чем-то особенным, что рождается в предвесенней тишине леса.
…К вечеру они добрались до зимовья. Василий Петрович ещё не вернулся из тайги. На столе, сколоченном из горбылей, лежала записка:
«Сварите что-нибудь поесть. Продукты в погребке. Я буду часов в семь. Отец».
— Наверное, с утра ушёл. Ишь как выстыло. — Мишка дохнул, изо рта у него вылетел парок. — Тащи еду, а я пока печку растоплю.
Таёжка вышла наружу. За бором садилось большое красное солнце, и бор стоял, весь облитый его сиянием. Вершины дальних гольцов проступали чётко и резко, будто нарисованные. Тишина кругом стояла такая, что слышно было, как с окрестных сосен, вздыхая, сползает снег.
«Заколдованный лес, — подумала Таёжка. — Вот-вот на тропу выйдет Снежный Король и скажет: «Загадывай желание, и я исполню его». А мне ничего не надо. Только чтобы скорее приехала мама».
По скользким ступенькам она спустилась к погребку и толкнула обледеневшую дверь.
«Не трогай… Сплю-ю», — прохрипела дверь.
— Я быстро, — сказала Таёжка виновато и, пугаясь, вошла в полутёмный погребок.
В корзине, выстланной соломой, она нашла двух куропаток. Куропатки промёрзли и стукались друг о друга, как деревянные.
В избушке уже топилась печь.
— Ощипывать будешь ты, ладно? — Таёжка подала Мишке куропаток. — Я боюсь.
Мишка буркнул что-то насчёт бабских нервов, взял куропаток, нож и вышел. Таёжка поставила на печку ведро со снегом и посыпала сверху солью, чтобы быстрее таяло.
Через полчаса стало тепло. От ведра поднимался вкусный мясной дух. Таёжка едва поспевала сглатывать слюнки. Печка раскалилась, по бокам её забегали тёмно-красные искры. Отблеск огня лежал на Мишкином лице, и оно тоже было красным.
— Ты сейчас как индеец, — сказала Таёжка. — Только волосы белые.
Мишка посмотрел на неё и фыркнул: