Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.
Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.
* * *
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.
— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
— А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!
* * *
Милюков у евразийцев.
Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.
— Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе — Азиопа. Тоже недурно!
* * *
Кто-то из сотрудников «Последних новостей», — если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, — в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.
Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.
Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.
* * *
Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».
– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!
* * *
История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде «Смерти чиновника» — о плевке на лысину его превосходительства.
Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием «Ласточка».
Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.