Нужно думать, хотя я и не уверен в этом, господин мой, что король в те дни поведал канцлеру о горе, которое он, против своей воли, причинил ему. Хотя бы коротко и не открыв всего, он, по-видимому, дал ему понять свою скорбь и исповедался перед ним. Я полагаю, что он хотел свалить давившую его тяжесть на мои плечи, в чем я не стану его упрекать, ибо таков уж ход вещей. Опасаться же мне было нечего. Канцлер был слишком умен, чтобы смешивать орудие с рукой, которая его направляла, и слишком высок, чтобы снизойти до мести слуге.
Поймите меня! Сир Генрих мог жаловаться и возлагать вину на игру случая и на меня во всем том, что касалось горькой смерти ребенка; похищение же и радости плоти он не ставил себе в большой грех, ибо в подобных вещах для него не существовало права и закона; к тому же, в ту пору он легко переносил содеянное, ибо наш общий судия еще не отмерил ему за это полной мерой.
В те дни случилось однажды, что канцлер под вечер проследовал верхом за королем на охоту, и высокие особы расположились под дубом, отбрасывавшим широкую тень. Я сидел на солнечной стороне ствола и почесывал за ухом у охотничьей собаки. Король знал мою верность и привык ни в чем передо мною не стесняться, сэр Томас не обращал на меня внимания, а если ему случалось дарить меня взглядом, то этот взгляд не был недружелюбным, ибо стих из Корана, произнесенный мною у гроба Грации, пришелся ему по нраву и был ему приятен. Таким-то образом я сделался свидетелем необыкновенного разговора, кажущегося уму человеческому невероятным, но в дословной точности которого так же нельзя сомневаться, как в том, что я здесь сижу с вами.
Обе высокие особы беседовали о письме французского короля, вынутом сэром Томасом из кармана. Дело в том, что канцлер состоял в тайной переписке с Капетингом в Париже: у того как раз умер его канцлер, аббат Сугериус, и он, чтобы найти заместителя, охотно бы отбил сэра Томаса, как умнейшего человека во всем свете, у короля и увлек бы его к себе на службу. Тот сделал вид, что идет Капетингу навстречу и, воспользовавшись этой неожиданно подвернувшейся ему под руки личиной, выведал коротким и верным путем все, что ему необходимо было знать по части замыслов чужого короля по отношению к его собственному и к норманской короне.
В письме, переданном канцлером сиру Генриху, король Франции, по-видимому, снова сильно наседал на сэра Томаса, уговаривая его перейти к себе на службу, ибо мой господин потешался над этим письмом с истинно королевской веселостью.
– Смотри-ка, смотри-ка, – издевался он, – десять тысяч фунтов предлагает он тебе! Не дешево готов он за это заплатить! Но не бывать тому, мой французский братец! Такого бесценного человека я ни за что не отпущу!
И он с нежностью положил руку на плечо своего любимца. Затем он прибавил в шутку, с дерзкой веселостью:
– Если у тебя на сердце есть что-нибудь против меня, мой Томас, и если ты хочешь отплатить мне за это, храбрый человек, не подвергая своего дела и жизни опасности, – ладно, это можно устроить! Завтра я пошлю тебя по делам, тебе известным, в Париж, к тому, кто имеет на тебя виды. Посмотрим, удастся ли ему соблазнить тебя и украсть льстивыми словами твою честь!
Не слишком дивитесь на эти безрассудные шутки и на дерзкую уверенность моего короля. Поглядели бы вы на них обоих, как они там рядом сидели, – на мощное тело и львиную голову одного, и на изящный стан и мягкие черты другого, – вам стало бы это понятным. Затем наступило молчание. Я полагал, что канцлер должен с горечью воспринять ту легкомысленную жестокость, с которой король Генрих, столь глубоко перед ним виноватый, ставил ему на вид его врожденную уступчивость и покорность, служившие, ведь, однако, лишь на пользу королевскому величию. Но сэр Томас через некоторое время ответил, ничем не выказывая досады, в спокойных и – как бы это выразиться? – философских словах:
– Что бы ни лежало у меня против тебя на сердце, – много ли, мало ли, – ты имеешь основание, мой повелитель, не сомневаться в моей преданности. Я не настолько зол и недальновиден и не такой искатель приключений, чтобы предать тебя. Но все же твоя мудрая шутка задела меня за больное место; тебе ведомы несовершенство моей природы и мой нрав, созданный для унизительной покорности. Давняя ли привычка служить королю или же особенности моего племени и крови, но только я не в состоянии оказывать противодействия помазаннику и склоняюсь пред высоким челом короля. Но так как ты хорошо настроен и благорасположен к своему слуге, то он осмеливается в этом дружеском уединении дать тебе совет: никогда не выпускай меня из своих рук, дабы я не попал в руки другого государя, более могущественного, чем ты! Ибо я, с моей постыдной уступчивостью, вынужден был бы во всем ему повиноваться и исполнять его волю, даже во зло тебе, о, король Англии!.. Но слова мои безрассудны... Где же король более могущественный, чем ты? Какая власть может поспорить с твоей без ущерба и потери для себя? Взгляни, – нет среди людей никого, кто бы мог привлечь тебя к суду... Итак, слова мои безрассудны, и я говорю о чем-то несуществующем, о грезе, о дуновении, о том, чего нет...