“30 апреля.
…Гонкуры, конечно, сытые буржуа, но необычайна и почти единственна в своем роде их братская любовь. Необычайны по силе и записи Эдмона о болезни и смерти Жюля…
— Все неповторяемо в жизни. Все бывает только один раз.
— Рисунок губ, линия жеста, блеск взгляда притягивают мужчину к женщине, как планету к планете. Эта тайна не будет разгадана никогда.
— Судьба крупных людей такова, что наступает день, когда нет выхода. Тогда они бросаются в море.
— Жизнь такое горе, такой труд, такая забота, что, умирая, спросишь себя: “Жил ли я?”
Со всем этим я тоже согласен.
1 мая.
Целый день за окном музыка — демонстрации.
У меня болят глаза, голова всегда тяжелая, в ушах всегда звенит. Нет воздуха и движения. С трудом заставляю себя писать. Попишешь час — и как неживой.
Я не то что поверил Павловскому. Я не верил, что его могут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. И в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ.
В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 1923, с глазу на глаз, в маленьком кабаке на rue de Martyrs. У меня было как бы предчувствие будущего. Я спросил его: “А могут ли быть такие обстоятельства, при которых Вы предадите лично меня?” Он опустил глаза и ответил: “Поживем — увидим”. Я тогда же рассказал об этом Л. Е… Но я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать… Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский?.. Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете… Вероятно, страх смерти… Очень жестокие люди иногда бывают трусливы. Но ведь не трусил же он сотни раз! Но если не страх смерти, то что?.. Он говорил Гендину, что я “не поеду”, что я “такой же эмигрантский генерал, как другие”. Но ведь он же знал, что это неправда. Он-то знал, что я не “генерал” и “поеду”. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие.
Я не имею на него злобы. Так вышло лучше. Честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его? Где ключ к нему? А если бы меня расстреляли?
В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой — и это ясно. Во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих. Так — ни то ни се… Нельзя даже понять, почему же не расстреляли? Для того, чтобы гноить в тюрьме?.. Но я этого не хотел, и они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых — в “винтиках”. Жалует царь, да не жалует псарь… Недаром я слышу, что у меня “дурной характер”. Дурной характер в том, что я не хочу называть людей, которые верили мне и которые теперь уже не могут принести никакого вреда?..
На прогулке шел дождь. Пахло теплой и влажной землей.
2 мая.
Виктор однажды сказал про Русю и А. Г.:[40] “Навозные жуки”. Да, но эти “навозные жуки” создали крепкую и честную семью, вырастили добрых и честных детей, всегда работали, никогда никому гадостей не делали, всегда заботились о других и в тягчайшие дни оставались верными, благородными и мужественными друзьями. А Виктор?.. А я?.. Но у меня хоть есть оправдание (или мне так кажется): я, в сущности, всю жизнь определил не семьей и не личным счастьем, а тем, что называется “идеей”. Пусть в “идее” этой я сбился с пути, но никто меня не упрекнет, что я добивался личного благополучия…
Я написал: “никто не упрекнет”… Упрекнут и в этом. Во всем упрекали и упрекают, и упрекнут — и в том, в чем виновен, и в том, в чем не виноват, и в том, что было, и в том, чего не было, и в моих слабостях, и в моей силе, и в дурном, и в хорошем, и в бездарном, и в небездарном. Не одни, так другие… Но больно, когда упрекает свой, близкий, родной, любимый. Больно, когда и он со всеми…
Который год я не вижу весны, почти не вижу природы. В городе — стены, но все-таки иногда зеленые дни… А в тюрьме только запах отшумевшего по мостовой дождя да чахлые листики во дворе.