Ропшину мешал Савинков, писателю — политик. И ему, отдавшему жизнь политике, уже не суждено было вырваться из ее цепких объятий. Душа была замутнена и отравлена. Недаром лейтмотивами его стихов, от которых ничего не скроешь, были — двойник, кровь, смерть… Он уже не видел себя вне расколовших его непримиримых лагерей, завербованный, ангажированный человек — вчера одним, сегодня другим воинством. Он видел мир в красном, белом или зеленом цвете, в социальной внешней окраске, а не во всем солнечном спектре человечности. Такого зрения он уже не обрел.
И Слово опять было отдано на службу Делу.
В результате в его рассказах эмиграция из беды обращена в вину, а тюрьма из насилия — в справедливое возмездие. Прежние друзья превратились в карикатуры, но и прежние враги, коммунисты, тоже не очеловечились. Оттолкнувшись от одного берега, он не доплыл до другого и тонул где-то посередине…
Два из написанных им на Лубянке рассказов — “Последние помещики” и “В тюрьме” — были потом напечатаны. Но рассказ “В тюрьме” — как раз тот, что он читал своим стражникам (в рукописи — “Дело № 3142”), — предстал перед читателем иным, чем он был на самом деле. Он был рассечен и сокращен почти наполовину, и из него были изъяты даже намеки на страшную действительность Лубянки. Неизвестный редактор причесал героев-чекистов и, наоборот, взъерошил их врагов. В опубликованном варианте рассказа главного героя, белогвардейского офицера Гвоздева (это как бы собирательный образ боевых товарищей Савинкова — Опперпута, Гнилорыбова и Павловского), хотят освободить. В рукописи — расстреливают:
“…но уже кто-то схватил его за плечо и грубо толкнул к стене. Пряча голову, он втянул ее в воротник. Грянул негромкий выстрел. Он его не услышал. Он, полковник Гвоздев, перестал жить”.
А еще один рассказ, “Дело Савельева” — его тоже удалось найти в лубянском архиве, — вообще остался неизвестным, ибо, как написал сам Савинков на титульной странице: “Рассказ должен был быть передан в “Ленгиз” тов. Ионову, но не передан по цензурным условиям”… И здесь герой, одураченный чекистами, идет под расстрел.
В этих рассказах Савинков как бы промоделировал свое поведение в тюрьме, в любом случае сопротивления — побег или попытка обмануть чекистов, согласие работать на них, чтобы убежать, — исход был предрешен.
Оставим кипу рукописей — вернемся к черной тетради.
“24 апреля.
Во дворе, где я гуляю, набухли почки. Кое-где показалась трава.
Сменили надзирателя, который был со мной с первого дня. Поставили другого — огромного, с грубым лицом. Он громко кашляет, громко сморкается и то и дело заглядывает в “глазок”.
В Париже во мне живет Москва, в Москве — Париж. Я знаю, что для меня главное в Москве: русский язык, кривые переулки, старинные церкви, убожество, нищета и… музей революции, и… Новодевичий монастырь. Но что главное для меня в Париже? Не знаю. Кажется, цветы на каштанах, прозрачные сумерки, февральские оголенные деревья с предчувствием весны, яблони в цвету по дороге в St. Cloud, туман утром в Булонском лесу. Во всяком случае, прежде всего в памяти это и уже потом — гробница Наполеона, rue des Martyrs, Pere Lachaise, avenue Kleber и Magdebourg…
Впервые я был в Париже, когда мне было 20 лет. Bd. St. Michel, Hotel des Mines, St. Ouen, затерянность в огромном городе и — “Ca ira”[28]… Потом нелегальным, нищим, вместе с И. П. Каляевым, у Gare de Lyon. 7 франков в день от… Азефа! Да и то не всегда. Приходилось искать его, ловить в “Olympia”, у выхода. Закладывали револьверы… Потом, опять нелегальным, с В. М. Сулятицким.[29] Снова Азеф, Конни Циллианус,[30] конспирация, шведский паспорт. Потом — rue Lafontaine, Bd. Suchet — Марья Алексеевна,[31] “Конь Бледный”. И Мережковские, которым я тогда, только тогда верил. Потом война, журнализм, Bercy, Marechal, Soulie, Braslerte de l’Est, La Victoire, rue Lalo, Эренбург, художники и “jusqu’au bout”.[32] Потом — Любовь Ефимовна и Union. И наконец, Гаресы и снова Л. Е. Полжизни — в Париже. Сперанский насмехается: “француз”. Нет, не француз, а русский, но русский, который видел то, чего не видел Сперанский. И наоборот?..