Простая и беспощадная мысль может посетить в самом неожиданном месте: в очереди за хлебом, на вечеринке, в поезде или на пустой ветреной улице. Или на чужом диване в гостях, в столь же чужом доме. Он даже сел, бездумно уставившись в окно.
Я почти ничего о нем не знаю. Как отец, с его мощной энергией, сделал только один фильм – и остановился; почему? И почему он не стал снимать «Вагонъ»? И дом, где они жили до войны, до ссылки – что это был за дом, где он? Там росла высокая трава, и мячик сразу в ней терялся. Карлушка прикрыл глаза, силясь вспомнить что-то помимо уже знакомой картинки. С закрытыми глазами вспоминать было легче. Гравиевая дорожка, да: он не раз на ней расшибал коленки. Гравий заканчивался… где, около забора? Нет, у лестницы; там ступеньки были. Вдруг отчетливо вспомнился запах промытого дождем дерева – ступеньки просыхали неравномерно, темные полоски влаги держались в трещинах и незаметно светлели. Дверь, тоже со следами дождя, ведущая… куда? Карлушка мысленно не открыл, а – толкнул эту дверь, не зная еще, что увидит за ней, но сразу же узнал комнату и высокое окно со множеством переплетов. Верхняя часть окна была составлена из разноцветных стеклышек, и солнце, просачиваясь сквозь них, раскинуло на нагретом полу веселый лоскутный половичок. Маленькая детская рука водит по импровизированному коврику и становится то синей, то желтой, то зеленой, а то вдруг обливается багрянцем.
Это моя рука.
…Значит, они жили в деревне. Ну да, они ведь ездили с отцом в город! Или это была дача? Надо спросить у матери. И какое яркое было солнце – или в детстве солнце всегда светит особенно ярко?
Он открыл глаза и очутился в чужой комнате. С фотографии смотрело чужое лицо. В углу горбился баян. Стулья, расправив плечи, со всех сторон обороняли стол. Тускло поблескивали клавиши радиолы.
Что за фонарь у них на улице – не заснешь. Он встал и на цыпочках подошел к окну. Улицы не было – окна выходили во двор. Фонаря не было тоже, зато прямо напротив окна на голом черном суку висела полная луна.
Карлушка лег, отвернулся к стенке и закрыл глаза.
Начинайте день с какао.
После Дориного отъезда все стало быстро кончаться: запасы печенья и коржиков, казавшиеся неиссякаемыми, бесконечно долгая третья четверть, чистое белье и весь тот комфорт и порядок, которых она добилась. Теперь на кухне снова скапливались банки от огурцов, баклажанной икры и «рассольника домашнего». Эти банки нужно было мыть, потом они толпились на плите, пока мать не убирала их в кладовку. «Сдадим», – говорила она. Банки, однако, неделями не сдавались, как вражеская армия, и Олька тайком, по одной-две, их выбрасывала. Можно было бы, конечно, проявить инициативу, набить две сетки и сдать в бакалейном, но дураков нет, потому что деньги все равно отберут. Или Сержант сядет подсчитывать на бумажке, а потом важно объявит: «Рубль шестьдесят; как раз тебе на школьные завтраки. Считай, что заработала».
Третья четверть – ладно; кончился покой в доме, каким бы шатким он ни был во время Дориного пребывания. Сержант больше не орал по утрам: «Ольга, вставай!» – ее расталкивала мать перед уходом на работу. Олька отводила брата в садик, ехала в школу и уже в утреннем троллейбусе с тоской думала о том, как после уроков надо будет возвращаться.
Сержант целыми днями торчал дома. Он бессмысленно слонялся по квартире, в своих стоптанных тапках и в галифе с болтающимися кальсонными тесемками и в одной нижней рубахе. Ольке казалось, что он вот-вот наступит на тесемки и грохнется во весь рост, но этого не случалось, хотя редкий день Сержант обходился без водки. Бутылку он прятал в куче грязного белья. Иногда он открывал футляр, вытаскивал валторну и начинал играть, вперив неподвижный взгляд в голое окно. Оживляясь, ставил на пюпитр ноты, быстро находил искомое и снова играл. В эти минуты можно было незаметно ускользнуть из дому.
Терция – доминанта – терция.
Потом вдруг он брился, прыскался одеколоном и, переодевшись, уходил на целый вечер, а то и до завтра. Где и с кем он был – вернее, пил, – никто не знал.