В прошлом время от времени, большей частью по понедельникам, встречался с Кэрол Фримен. Ничего особенно серьезного. Лучше от этого или хуже?
А потом — двадцать один год спустя — он умер. Двадцать один год секрет тайно присутствовал, не выходя на поверхность, а за это время я стал сначала простым полицейским, а потом и детективом, женился, у меня родилась Элен, и я регулярно бывал у родителей по воскресеньям (родители Рейчел — случай особый). Я даже нет-нет да находил время сыграть с отцом в гольф, даже сидел с ним на той самой скамейке, под которой было много окурков. Тайное прибежище курильщиков. Мужей, которые вроде бы подвели черту, живущих с женами, которые никогда не узнают.
Он умер в восемьдесят шестом. Ему было лишь немного за шестьдесят. Но мне казалось, что они уже достигли точки, когда в них реально поселилась мысль: кому-то из нас уходить первым. И мама, видимо, понимала, как понимают, исходя из статистики, многие женщины, что вдовство, скорее всего, предстоит ей. Но не думала, что так скоро.
Апрель восемьдесят шестого. Я невольно, помимо всего прочего, думал вот о чем: по крайней мере они теперь будут в безопасности, и я тоже — мой секрет будет в безопасности. Ее воспоминания будут чистыми, без рубцов. Единственный рубец — кровать и он на ней, а казалось, будет жив-здоров еще лет двадцать, если не больше. Кровать и его смертные труды.
Мы дежурили по очереди, его грудь вздымалась и опадала, он то отплывал далеко, то возвращался — знал ли он, что мы рядом, понять было невозможно. Иногда что-то бормотал, иногда просто стонал и хрипел.
А потом он сказал (жить оставалось всего несколько часов): «Кэрол…» Глаза были закрыты, и бог знает, где он в этот момент находился, но сказал он это отчетливо и повторил еще и еще раз: «Кэрол… Кэрол…»
Просто блаженство здесь, на этой скамейке. Поднять лицо, прикрыть глаза, почувствовать на веках ласковое солнце и думать, что весна.
Не расслышать, принять за что-то другое было невозможно. «Кэрол…» Смысл был очевиден.
Я подумал: теперь опять надо будет притворяться, но уже по-другому. Ради нее — притворяться ошеломленным, шокированным, как она.
Но без разбитого сердца. Это ей одной.
Ошибиться было невозможно. Мы находились там оба. Я — свидетель. А не будь нас там — или умри он раньше, без этой долгой и трудной агонии, без бреда, не успей он прийти в это состояние…
«Кэрол…»
Разумеется, я сказал, обязан был: это бред, бессмысленный бред. Но в ее лице читалось: нет, Джордж, черта с два.
Бред, бессмысленный бред. Каштан у ворот парка. Отец торопится сквозь дождь, исчезает за дверью, как птица, впархивающая в гнездо.
Несколько часов всего-навсего. Подвели несколько последних часов.
Я думаю, она настроила себя так: могла и не узнать. Запросто могла остаться в неведении. Если бы можно было отыграть все назад — не факт отыграть, а только знание, необходимость знать, — она бы согласилась. Я ведь словом не обмолвился за долгие годы.
Теперь ей тоже надо было притворяться. Мужественная вдова, стойко переносящая горе, хранящая драгоценную память. Все эти фотографии.
Но такое ли уж это было притворство?
«Он умел заставить меня улыбнуться — видит Бог, умел, и еще как».
Она сказала это несколько недель спустя. За время, прошедшее после похорон, что-то в ней сдвинулось — какое-то решение, компромисс. Мы уже перестали не только говорить на скользкую тему, но и обходить ее стороной.
«У меня возникла мысль, Джордж. Поможешь мне?»
Ей захотелось купить и поставить деревянную скамейку с надписью или табличкой. Подобные скамейки можно увидеть повсюду: «В память такого-то». Ей захотелось поставить скамейку в его память в парке Чизлхерст-коммон, поблизости от Хай-стрит. Ведь он, так или иначе, был в некотором роде общественным лицом. Местным фотографом.
Это будет жест. Скамейка в общественном месте, для всех. Разумеется, когда она захочет, она и сама сможет посидеть — если скамейка будет свободна. «Здравствуй, Фрэнк».
Она, как и я, не знала, куда по этому поводу обратиться. Должна быть какая-то процедура. Конечно, я пообещал заняться.
«Спасибо, Джордж. Я тебя еще кое о чем хочу попросить», — сказала она.