Человеку хорошо там, где его ценят. Так можно ли осуждать юркого чернокожего мальчишку за то, что он предпочитал школе конюшни? Его очень полюбили конюхи и жокеи, ему перепадали от них пяти- и десятицентовые монеты за танцы и пение, а случалось, что владелец какой-нибудь лошади, которую Пэтси выгуливал, даже давал ему сразу четверть доллара. Нет, Пэтси нельзя осуждать хотя бы уже потому, что он родился в Кентукки и с младенческих лет привык к паддокам под Лексингтоном[1], где отец его поплатился жизнью за свою любовь к лошадям. Мальчик не разразился слезами при виде окровавленного тела отца, разбитого и изувеченного норовистой двухлеткой, которую он пытался усмирить. Пэтси не зарыдал, не захныкал; правда, сердце у него сжалось, но превыше скорби, превыше всех чувств было возникшее у него безумное, жгучее желание скакать верхом на этой лошади.
Он не сдержал, впрочем, слез, когда его мать в убеждении, что на Севере жизнь легче, решила податься в Дейлсфорд. Вот тут, услыхав о предстоящей разлуке со старыми друзьями, с лошадьми и их владельцами, со всем, что было ему близко и дорого, он разревелся. Убогие по сравнению с лексингтонскими конюшни на дейлсфордской ярмарочной площади были явно недостаточной компенсацией за все утерянное. Первое время Пэтси носился с мыслью о побеге назад, в Кентукки, к тамошним лошадям и конюшням. Но затем он принял героическое решение приспособиться к новым обстоятельствам и мужественно понес свой крест вдали от родного дома.
Элиза Барнс, несмотря на значительно больший жизненный опыт, несла свой крест далеко не так философски весело, как ее сын. Правда, она не покладая рук трудилась, обеспечивая себе и Пэтси самое скромное существование, но к обстоятельствам так и не приспособилась. Она не переставала причитать, оплакивая прошлое, и изливала свою тоску по родным местам, прожужжав уши всем, у кого хватало терпения слушать ее.
Они прожили в Дейлсфорде около года, когда измученная непосильным трудом и вечными сквозняками женщина свалилась в тяжелой пневмонии. Они были до крайности бедны — так бедны, что не могли даже пригласить настоящего доктора и вынуждены были удовольствоваться врачом муниципалитета[2]. Но этот эскулап слишком часто получал вызовы в Малую Африку и ездил туда без всякого удовольствия. Понятно, он не считал нужным церемониться с тамошней публикой; ходили даже слухи, что он и больных-то осматривает кое-как.
У Пэтси, присутствовавшего при визите врача, сердце кровью обливалось. Он слышал, как врач сказал его матери:
— И без глупостей. С этим делом не шутят. Вам придется лежать. И чтобы никаких там стирок и уборок.
— Сколько времени, вы считаете, я должна буду лежать, а, доктор? — спросила она.
— Я врач, а не гадалка, — был ответ. — Вы будете лежать, пока будете болеть.
— Но я не могу долго лежать, доктор. У меня совсем нет денег.
— Что ж, выбирайте: постель или могила.
Элиза заплакала.
— Нечего распускать нюни, — сказал врач. — Мне вообще непонятно, зачем вы все прете сюда. Почему вам не сидится на вашем Юге? Вы притаскиваетесь к нам и становитесь обузой для города. Ничего, кроме хлопот и неприятностей, он от вас не видит. Южане лучше умеют управляться с вами, там известно, что делать с вашей нищетой и с вашей преступностью. — Он знал, что речь его непонятна этим людям, но его раздражению требовался выход.
Он был не единственным здесь, кого душила ярость. Пэтси тоже был вне себя от гнева. Он из последних сил сдерживал слезы, которые перехватывали его горло и до боли жгли глаза. В голове у него вертелось множество превосходных и таких уместных сейчас проклятий, но не мог же он браниться при матери! O! Перелететь бы на противоположную сторону улицы и оттуда запустить в этого человека хорошим камнем!
Когда врач ушел, Пэтси приблизился к кровати, погладил руку матери и, наклонясь, застенчиво поцеловал в щеку. Он не подозревал, что этим легким прикосновением губ искупил множество своих грехов.
Элизе такое проявление сыновней любви доставило несказанную радость. От избытка чувств она разрыдалась. Затем, кое-как отерев слезы, улыбнулась мальчику.