– Писать рукой и шпарить на компьютере – две крайности, которыми следовало бы пренебречь. Ну, с компьютером и так все ясно, тут и говорить не о чем. А вот печатные машинки – сейчас уже никто и не вспомнит, как их унижали недоверием, ведь не где-нибудь, в писательской среде господствовал предрассудок: надо, видите ли, выводить слова рукой, тогда будто бы и может лишь появиться настоящее, а если вы бьете по клавишам, вы уже не творческий человек, почти что халтурщик. Но почему, почему? Почему надо обязательно видеть собственные каракули, или, как хотите назовите их – образцы чистописания, – чтобы, пиша, не отчуждаться от текста? Бред!
– У меня ужасный почерк, – сказал Щукин. – Я с вами и здесь соглашусь. Почерк – это препятствие. Ненужное препятствие между текстом и автором. Изгородь с колючей проволокой!
– Мне нравятся ваши метафоры. Но я бы даже так сказал: почерк – это стул. Понимаете? – стул. Я, например, не могу смотреть без брезгливости на свой почерк. А когда я читаю написанное чужой рукой, меня просто тошнит.
– Серьезно?
– Абсолютно. Мне кажется, я не читаю, а разглядываю... экскременты... Просто не хочу портить вам аппетита... Берите печенье.
– А если текст представляет собой машинопись?
– Тогда птицы поют на душе. Я умиротворен, спокоен.
– Независимо от содержания?
– Я стойкий человек, могу справиться с любым содержанием. Но форма подачи... это выше моих сил.
Щукин покосился на бородку собеседника: такую можно заплетать в косичку. Невольную мысль о том, что если за бородку дернуть, раздастся блеянье, он отогнал.
– Пишущая машинка, – продолжал рассуждать хозяин, – приблизила автора к букве, к слову, и не формально, как в случае с компьютером, где на самом деле и есть отчуждение, а натурально, физически. Каждая буковка стоит вашего усилия, вы затрачиваетесь на нее, преодолеваете сопротивление, а иначе бы вы разве ощутили контакт? А этот звук, этот щелчок? Блеск! Это же гимн мгновенному единичному контакту, когда рычажок этот или другой, как их там, становится послушным продолжением твоего пальца, и вот она – раз! – и как вы задумали: буковка «а», или «я», или «ю»... Вот он – праздник тактильности! И ей хорошо, и мне хорошо... Знаете, я когда печатаю, я иногда возбуждаюсь. В самом эротическом смысле. Я вас не сильно шокирую?
– Вы очень откровенны, – произнес Щукин подчеркнуто сухо, дабы обозначить границы.
– Как с врачом, – последовал поспешный ответ. – Откровенен исключительно с вами – как с лечащим врачом. Потому что вы познали ее глубже, чем я. Как врач.
На секунду Щукин засомневался, о печатной ли машинке идет речь и о нем ли персонально – о Щукине?
– Я люблю ее, когда печатаю. Люблю! – быстро проговорил хозяин и поднес к губам кружку с картинкой Троицкого моста, глотнул – бородка дернулась; она всегда дергалась, когда он глотал.
– Извините, – сказал Щукин. – Я отремонтировал сотни пишущих машин, но ничего подобного...
– Вы просто моложе меня. Вам не понять.
– А мне кажется, вы любите не ее, а себя, свой авторский текст, который видите перед глазами.
– В нашей любви к объекту, – сказал хозяин пишущей машинки, – есть всегда что-то от любви к самим себе, это закон, такова человеческая природа.
«Любовь к объекту», – мысленно повторил Щукин. Сторожимое им тоже называлось объектом. «Объект сдан», «объект принят»...
– О чем же вы пишете? – спросил, чтобы сменить тему.
– О разном. Об искусстве много. Рембрандт, Малевич... Проблема обрамления и застекления художественного полотна... А скажите, ваши женщины, они вас никогда не ревновали к пишущим машинкам?
Щукин, посчитавший правильным поддерживать добродушно-доверительный тон своего визави, сказал:
– Естественно. Рано или поздно начинали все ревновать...
– Все-все?
– Одна никогда не ревновала. Фактически мы были муж и жена... почти. Она была машинисткой. Ну, мне пора.
– Вот! Машинисткой! А вы – ее? – не унимался хозяин.
– Знаете, ни для кого из нас пишущая машина не была объектом влечения. Для меня – увлечения, да. Увлечения, но не влечения. Есть разница?
Он встал, поблагодарил за угощение. Провожая, хозяин спросил: