Это все отсюда, из детства, из отрочества, из окна рейсового автобуса, когда взгляд становится цепче, а мир объемней, особенно если только что прошел дождь.
Сезонное обострение восприятия новизны по возвращении домой после летних каникул – ничего не изменилось, но все другое – даже облака, даже городские деревья. Свежие афиши на старых щитах.
С возрастом притупляется – не ждешь от прежнего ничего. Во всяком случае, ничего нового.
И все равно – ощущение возвращения всегда окрашено в цвета осени – куда бы ни было и когда.
Сон был нехороший, пьяный сон. Будто Щукин должен похоронить у себя на охраняемом участке складной велосипед, который никакой не велосипед вовсе, а Дядя Тепа. Щукин осознает преждевременность похорон – велосипед небезнадежен, можно починить. И вот пытается натянуть на шестеренку цепь, вращая заднее колесо. Звонок на руле – сам по себе – словно от боли – издает пронзительный звук.
Разбуженная звонком голова Щукина обнаруживает себя на столе, дома, на кухне – щека прилипла к клеенке. Звонок был резок, но еще в большей степени была тяжела голова, потому и не взметнулась она над столом, потому и не подскочил Щукин. Нет, не будильник. Вечер, не утро.
Спал он недолго, минуты, быть может, четыре; краткосрочные сны зрелищными бывают (Щукину часто снится механика: шестеренки, подшипники, цепи).
Встал по второму звонку, пошел в прихожую, дверь открыл.
Небритый, в очках с разбитым стеклом, в мятом расстегнутом пиджаке – без галстука! Тоже хорош, стоял Чибирев.
– Извини. Прямо с вокзала. Домой не могу. Никуда не могу. Некуда мне идти. Все, конец одиссеи. Я у тебя переночую. Не возражаешь?
– Х-х-х-х-х, – выдыхал Щукин; Борис Петрович полагал «х-х-х-хорошо» услышать, но выдохнулось про похороны: – Х-х-х-хоронить?
– Может, впустишь?.. – спросил. – Кого хоронить?
Сторонясь, Щукин сказал:
– Завтра.
– Кого?
То ли он бормотал слишком невнятно, то ли Бориса Петровича мозг работал в дискретном режиме, только воспринималась нелепица:
– В пятницу... приказал...
– Кто приказал? Что в пятницу?
– Долго жить в пятницу. Блядь, ты глухой? Дядька Тепа в пятницу! Не знаешь?
Чибирев ткнул Щукина в плечо кулаком: трезвей, гад. Старый боксер держит удар.
– Господи, как мне плохо, – простонал Щукин.
Е-е-е, – заеекалось у Бориса Петровича, уже много лет он не позволял себе этого; сам прервал себя, сам себя испугавшись; рот скривило ему.
– Что ты, Щука? Зачем ему в пятницу? А?
– Скоротечка... как спичка... за два месяца... точка...
– Блядь, Щука, не шути. Какая течка, на хуй? Какая точка? Это у собак течка! Ты брось, точка! Я его месяц назад видел!
– А я в четверг!.. И в пятницу!.. И в среду!.. – выкрикивал Щукин; он был похож на сумасшедшего. Я сам похож на сумасшедшего, подумал Чибирев.
– Щука, он был здоров. Месяц назад. Что ты несешь, придурок? Ты сколько водки выжрал?
– Завтра. Я завтра... – К себе уходил в комнату.
Борис Петрович последовал за ним, споткнулся о пишущую машинку, ушиб ногу (и без того ушибленную), обложил Щукина матом; Щукин грохнулся на тахту, так что загудели пружины.
– Кресло-кровать... мать... Сам разбери.
И – отключился.
Да ничего Борис Петрович не собирается разбирать – ни кресло, ни кровать. Да пошел он на хуй, кресло-кровать! Что это за, еб твою мать, кресло-кровать? Блядь, кресло-кровать! Генерал-майор! Слесарь-монтажник! Массовик-затейник, блядь! Шкаф-купе, роман-блядь-газета! На хер надо кому? Чей это голос, спрашивается? Кто это спрашивает, спрашивается? Где я?» – У него онемела нога.