На Приднепровье жито смято,
в Руси пылают города,
и на шляхах, как в час заката,
багрянцем светится вода.
Ще третi пiвнi не спiвали,
Стожары светят с высоты,
а гулкий ход заморской стали
грозой течет через мосты.
Ростов шатает канонада,
перешибая потолки,
и старожилы Ленинграда
на битву строятся в полки.
А за Орлом в садах, в дубровах
шумит полночный листопад,
от скрипа виселиц сосновых
Смоленск и Новгород не спят.
И нелюдимо и сторожко
до синя моря напролет,
на всех дорогах и дорожках
нерусский окрик: — Кто идет?!
А идет навстречу страже,
как хозяин в стане вражьем,
дымом-пламенем таимый,
тьмой ночей, туманом рек,
по земле своей родимой
невидимый человек.
Через Днепр идет — не тонет,
через Харьков — не горит,
обожжется — не застонет,
кто такой — не говорит.
Гром над ним гремел у Пскова,
ливень мыл его в Крыму,
ветер берега донского
шапку высушил ему.
Неприметно, легким шагом,
по каменьям, по траве,
возле складов, возле штабов,
возле самых патрулей.
В каждой хате хлопнет дверью,
в каждом доме скажет вдруг:
— Эй, хозяин! Чуешь зверя?
На охоту время, друг!..
Спросит дедов на майдане,
хлопцев возле переправ:
— Чи вы чулы, громадяны,
шо нам Ленин наказав?
Поторопит, вызывая:
— Слухай, братка, будь готов!
Зараз пiвнi заспiвають,
вахта дремлет у мостов...
А уж ноченька-то ночь —
никому заснуть невмочь...
Захромали наши кони,
немцами подкованы,
все российские гармони
арестованы...
Вот и дожили, друзья,
до седого волоса,
даже песни спеть нельзя
вполуголоса...
Уж ты, сад, ты, мой сад,
невеселый ты, мой сад,
на дубах твоих столетних
братовья мои висят!
Разожгли фашисты печь,
автоматы сняли с плеч,
поселились гады в доме —
хозяевам негде лечь...
Сама сад я поливала —
нынче видеть не могу,
сама домик наживала —
сама домик подожгу.
И пойду гулять по селам,
по сожженным городам,
чужеземным новоселам
на Руси житья не дам.
Далеко в дыму позиций
неприступная Москва.
Далеко у стен столицы
бьются русские войска.
Сторона моя, сторонка,
вдовья, неутешная,
скольких за ночь похоронят,
скольких перевешают?..
Ой, да ты не плачь, не грусти,
нынче слезы не в чести,
бей фашистов чем сподручней,
мать их... господи прости!..
Вянет хмелю, как подкошен,
пересохла в вишне сласть...
Накопила девка грошей,
сама замуж собралась.
В Оршу босая ходила,
на наряд купила шелк.
Только пиво забродило —
на войну жених пошел.
Наезжали к ночи сваты
с пограничной полосы,
девку вывели из хаты
за две русые косы.
Не спросили сваты, верно,
бедна ли, богата ли,
под германским револьвером
до утра сосватали.
И просила девка мать
лихом дочь не поминать...
— Не видать менi веселья,
бела грудь замучена.
Дай же, маты, жменю зелья
самого падучего!
Дай же, маты, вострый нож,
что на вора бережешь...
Як я сватам послужу,
спаты рядом положу.
А несхочут сваты спаты,
хай повинятся ножу!..
Что ж вы к ночи невеселы,
новоселы-господа?
Или сбились, новоселы,
с невидимкина следа?
А живу я, как вчера,
возле старого двора,
под забором, под мостом,
под березовым кустом,
возле города Ростова,
возле Марьева села,
меж орешника густого,
где медведушка жила;
у дуба высокого,
вроде птицы сокола,
на болоте, на лугу,
крутояром берегу...
А если точно знать хотите
те крутые берега,
нынче сами приходите,
коли... жизнь не дорога.
Правил вор — фашистский ворон
русским городом Орлом,
загулял по гнездам вором,
подушил орлят крылом.
До утра в Орле не спят,
у могил костры горят,
по орловским старожилам
автоматчики палят.
А под утро, как спросонок,
из могилы встал седой
недострелянный орленок,
горожанин молодой.
На Оке густы туманы,
бережок с краев во льду,
остудил парнишка раны
и промолвил, как в бреду:
— Не считай меня убитым,
мой орлиный комсомол,
невидимым, позабытым
я вернусь в родной Орел.
Если раны вспыхнут болью,
я, товарищ, не паду.
Все, что скажешь, я исполню,
где прикажешь, я пройду.
Смерть навеки мне знакома,
сталь оружья по плечу.
Я Орловскому горкому
лично взносы уплачу!
А покуда пушки бьют,
Дон да Волга битвы ждут,