Ложка поскребла по дну.
Я поднял голову. На меня глядел Долохов. Он обтирал хлебом губы, а потом они зашевелились. «Наутро пюре будет, Палыч, всего-то ночь переспать. А ты как полагаешь — от каши за ночь брюхо не вспучит? Я вот гляжу, ты тоже похавал.» Смолчав, я, будто задумавшись, теребил пуговицу на кительке. Солдатня уже управилась с пайками и молчала. И тогда я поднялся со скамьи, теребя пальцами пуговку. Оторопев, солдаты глядели на меня пустыми глазами, но не спрашивали ни о чем. И только Долохов испуганно потянул за рукав: «Ты чего? Не положено ж без приказу…» Я потревожил мух, и они зажужжали.
Как по уговору, рота, прогрохотав скамьями, встала у столов. Прилаживая опустошенные котелки на ремнях. Тогда и я повесил свой котелок на ремень. Подтянув его туго. А мухи стали рассаживаться на солдатах, не дожидаясь матюгов Хакимова.
Когда закричит товарищ лейтенант Хакимов, рота должна будет бежать на параши.
Бежать и думать невмоготу — очень голова трясется. Но я успел подумать, а потому хочется побыстрей про это досказать. Я, когда со скамьи поднялся, об одном спросить хотел, братки, может, знает кто: куда, скажите, Бог муху приведет, если она, по случаю, на него, как на нас сядет?
Наш лейтенант Хакимов прячется от жары, как грибок, под шляпочкой-фуражечкой. Раскрасневшийся, дряблый и малость призадумавшийся. Ему кажется, что оскалые зеки впиваются в него и клыками рвут на куски. Что комполка, багровея, кричит из дремучих усов вдогонку: «Тюря!» Что Саня-вольнонаемница не доливает в тарелку дармового солдатского борща и что ушлый поваренок еще прежде не докладывает в этот казенный борщ парную говяжью ляжку.
Потом летеха смущенно улыбнулся — и показались его подрумянившиеся щечки, пухлые пальцы и шоколадный родимец на лбу подле первых, спесиво изнеженных морщин. Какой же добрый наш лейтенант, какой оробевший, какой стыдливый — как деточка. И я воображаю, как тяжело было ему этим утром вставать с похожей на глубокий вздох перины, отправляясь на службу; как беременная жена Верка Ивановна подставляла послушать на прощаньице свой голубой живот, в котором можно было соскучиться, ожидая появленья на свет; как, выпив остывшего чая с булочкой, Хакимчик хмурил по-генеральски лицо перед зеркалом, а оно над его потугами звонко смеялось и трещинкой разламывало подбородок надвое, как спелый плод… Страшно жить на свете лейтенанту Хакимову!
А мы с Долоховым жалеем его потому, что уже мертвы. Мы умерли первыми. А часом позже порезанным оказался весь взвод, в котором был лейтенантом Хакимов. Он прячется под фуражечку. Он страсть как боится мертвецов. А еще ему стыдно. Это он на устроенном понарошку шмоне наказал, чтобы я стал конвойным, а Долохов зеком. Долохов должен был прятать лезвие бритвы, а я его отыскивать.
Я зажмурил глаза и открыл, когда кончилась считалочка, под которую он должен был успеть спрятать. Долохов был понарошку зек. И я принялся шмонать. Я пощипал под мышками, пошебуршил в волосах и сказал Долохову вывернуть наизнан карманы.
Но ничего не сыскалось. Из карманов на землю посыпались хлебные крохи, на которые прилетел щуплый, измученный жизнью воробей.
Лезвие оказалось у него во рту. Откуда, рассмеявшись, Долохов вынес его на розовом языке, чтобы не лезть руками. Мне не верилось, что кто-то может спрятать в рот лезвие, оно же острое. А Хакимчик грустно сказал, что меня убили.
Потом Долохов был конвойным. А я потом — зеком. Обидевшись за свою смерть, я назло ему положил лезвие в карман, словно и не был зеком, не умирал, а остался таким, какой есть.
Долохов шмонал меня с пристрастием и очень расстраивался, что ничего не находил. Он заглядывал в уши, отгибал подошвы сапог, заставлял разматывать портянки, где глядел между пальцев, и, как лекарь, приказывал высовывать язык, выдавливая из себя «Э-э-э…». А лезвишко-то лежало у меня в кармане, словно монетка.
Ничего не сыскал. И оказалось, что я его убил. А Хакимову стыдно. И напрасно он притворяется, что задумался. Надо бы встать и сказать: «А знаете ли вы, сучье племя, что вас могут убить?!»