«Астор Пьяцолла», сказал он.
«Вино? Где?» Елена закрутила головой.
«Да нет. Это его. Либертанго». Димыч сверкнул на нее заклепкой из белого пластыря, опустил руку на линию Елениного «танго» и «повёл» ее прочь.
…Они спали буквой «Л», сцепившись ногами и откатившись на противоположные стороны кровати, потому что было жарко. Днём они уже сто раз искупались, и Елена радовалась, что здесь спирулина, потому что в ней много йода, а ей было нужно много, много йода, и много моря, она это чувствовала. Она даже хотела придумать себе такие лечебные обертывания, но не знала, что просто обожгла бы себе кожу.
А потом она расцепила ноги, она все равно рано или поздно делала это.
Планктон. Органика — время от времени ее поднимает наверх с самого дна, и она болтается в твоих мыслях и светится. Это как яд, что медленно накапливается в твоем организме, и ему нужен выход, он купируется в волосяных луковицах, продвигаясь все дальше и дальше, по всей длине волос. Все эти мысли, куда от них деваться? Надо быть умной как Рапунцель, иметь длинные-предлинные волосы, чтобы равномерно распределять свою память по всей длине, по всей длине. А когда становится легче, быстренько к парикмахеру — короткую стрижечку — а потом снова со страхом ждать наступления черной хандры, светящихся планктонов, поднимающихся со дна… Но с этим можно жить, можно жить. Граф Монте-Кристо, вон, сам себя тренировал, мелкими порциями принимал яд. И Наполеон, когда перебрался на остров Святой Елены (Елена усмехнулась), тоже долго жил, вдыхая пары мышьяка, которым были пропитаны все стены в его доме, все стены. Но там был настоящий яд, а тут… Был елей — стал яд? Елена читала где-то, что остатки священных предметов (святой воды, которая осталась после крещения и больше никак не используется, испорченный елей, заплесневелые просфоры) нужно сжигать в пепел и помещать «в непопираемое место». Получается, что она сама и должна стать непопираемым местом? Вот эта мысль и приводила Елену в отчаяние. «Наверно, я схожу с ума», думала она. И расцепляла ноги.
…Осенью на милонгах в одном из московских клубов стала появляться диковинная пара. Ей — лет пятьдесят, ему — около шестидесяти. Она — нервозная, с нежным лицом дама в невообразимых разлетающихся туниках и неизменных шелковых шароварах цвета томной надкушенной фейхоа. В атласной декадентской шляпке а ля «одна из жен Хемингуэя», надетой поверх длинных, по пояс, каштановых волос. Он — в черных лакированных ботинках с тупыми белыми мысками, в подметающих пол штанах и какой-нибудь широкой рубашке, из-под которой проглядывала кипельно-белая футболка. На шее у мужчины всегда болтались белые наушники-капельки от плеера, словно подчеркивая факт наличия своей, особой музыки. Под постанывания аккордеона, альта, контрабаса, виолончели и фортепьяно, пара эта двигалась медленно, с трудом подлаживаясь друг к другу. Танец их скорее напоминал прощальную прогулку. Неправда, что у стареющих людей чувства слабее. Просто в такой любви — ничего не поделаешь — смерти больше, чем жизни. Странно, что этого так не хватает молодым.
…Катя с бабушкой Олей сидят на парковой скамейке перед разрушенным фонтаном. Серые воробушки опускаются на белые обшарпанные бортики и мелко подпрыгивают, но не могут усидеть на месте и снова улетают.
У Кати в каждой руке — по газовому платочку (только что купили в комиссионке): платочки переливаются на солнышке, как два квадратных крыла огромной диковинной стрекозы. Одно "крыло", розовое, достается бабушке, под ее серый плащ, а Кате — зеленое "крыло", под ее зеленое пальто из искусственной кожи.
Катя часто так гуляет с бабушкой. Однажды подошли они к низкому палисаднику — за ним уютная скамеечка среди кустов акации. «Бабуль, давай обойдем по дорожке. Ты ж не перелезешь», — говорит Катя. «Это я не перелезу?» возмущается бабушка, — «а ну поднимай мою ногу…»
Дома они часто заваливаются на бабушкину тахту и распевают любимые бабушкины песни: «Милый друг, наконец-то мы вместе, ты плыви наша лодка, плыви. Сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви…»