— И почему я не знал тебя раньше, как знаю теперь! — заключил он свои грустные признания. — Какое бы это было облегчение для меня! Теперь уже поздно быть друзьями…
— Отчего поздно? Мы можем переписываться, — предложил Риддель.
— В самом деле? Ты будешь мне писать? — спросил обрадованный Джилькс.
— Конечно, буду. Только и ты пиши. Я буду сообщать тебе все здешние новости.
Джилькс вздохнул.
— Вряд ли здешние новости будут для меня особенно радостны… Воображаю, как все будут бранить меня, когда узнают…
Он замолчал, но через минуту сказал робко:
— Вот что, Риддель: когда я уеду, ты когда-нибудь, при случае, скажи им всем, что я не такой уж негодяй, какой… каким могу показаться… скажи, что мне было очень стыдно и что… что… одним словом, я еще постараюсь стать честным человеком! — И бедный Джилькс горько расплакался.
Риддель долго утешал его, как маленького. Джилькс успокоился только тогда, когда Риддель обещал, что передаст его слова товарищам и напишет «правду», как они к нему отнесутся. После этого оба заснули с облегченным сердцем. Рано утром на другой день Риддель проводил Джилькса на железнодорожную станцию.
В тот же день уехал и Сильк. Силька никто не провожал, никто даже не видал, как он уезжал, потому что все были в классах.
После обеда воспитанникам было приказано собраться в рекреационном зале. Когда все собрались, вошел директор. Лицо его было серьезно.
— Я должен сообщить вам неприятную новость, — начал он. — Вероятно, вы уже заметили отсутствие между вами двух товарищей — Силька и Джилькса. Оба они исключены. Не стану распространяться об их вине — вы можете узнать о ней от старшины; но пусть пример их послужит предостережением для тех из вас, у кого правила чести недостаточно тверды или понятия о чести настолько смутны, что не всегда позволяют отличить честный поступок от бесчестного. Чтобы быть справедливым, я должен, однако, прибавить, что вина исключенных далеко не одинакова. Джилькс сам сознался в своем проступке и выказал глубокое раскаяние. К сожалению, не могу сказать того же о Сильке. Но вы не должны быть слишком строгими ни к тому, ни к другому и не кичиться своим превосходством.
Слова директора произвели глубокое впечатление на слушателей. Не один между ними сознавал в душе, что, в сущности, разница между ним и исключенными не так уж велика, и для таких предостережение директора не пропало даром.
Весь остальной день в школе царила странная тишина. В воздухе носилась какая-то торжественность. Даже буйные головы, неподатливые вообще на «чувствительности», в этот день притихли, не смея нарушать общее настроение. Но главным чувством школьников было все-таки чувство облегчения, все радовались, что дело с гонками, так долго не дававшее никому покоя, наконец разъяснилось. Не было больше поводов к междоусобицам, которые за последнее время так вредили духу школы. С разъяснением ненавистной тайны Вильбай мог снова стать той дружной семьей, какой он был прежде. Этому должно было также много помочь примирение между двумя старшинами, слухи о котором стали быстро распространяться между школьниками. Сначала к этим слухам относились с сомнением, но скоро должны были убедиться в их достоверности.
Дня через два после описанных событий Блумфильд поймал Стреттера и Вибберлея на довольно обыкновенном в Вильбае преступлении, которое на школьном наречии называлось «улизнуть от казенных харчей» и случалось всякий раз, как кто-нибудь из школьников получал из дому вкусную провизию; заключалось оно в том, что после переклички участники преступления, вместо того чтобы сесть за общий стол, скрывались потихоньку в комнату хозяина провизии, где и пировали на свободе. В прежние времена Блумфильд не только не взыскивал за такие нарушения школьных правил, но и сам частенько принимал в них участие. Теперь же он мало того что не позволил «улизнуть» Стреттеру и Вибберлею, но еще объявил им, что пожалуется на них старшине, а когда удивленный Вибберлей спросил его: «Какому старшине? Неужели Ридделю?» и вполне основательно заметил: «Ведь ты первый не признавал его старшиной», Блумфильд хладнокровно ответил: «Не признавал, а теперь признаю».