— Мало мне бед с пасхальной мукой, которая у меня заквасилась во время наводнения, так Фишл должен мне еще и печь сделать некошерной? — упирался он. — Пусть другой выполнит заповедь, а я достаточно ее весь год выполнял.
Копл-шамес понял, что на этот раз ничего не выйдет, что он только зря тратит время, пока в еврейских домах оплывают свечи, и постановил, что на этот раз чужак будет встречать субботу и ночевать в бесмедреше при синагоге, а обыватели должны поделиться с ним кто чем может.
— Впредь приходи вовремя, не сваливайся на голову во время встречи субботы, да еще весь с головы до ног в квасном. — Шамес пытался найти оправдание несправедливости. — Пошли, евреи…
Народ стал выбираться на улицу. Мрачно стоял Фишл Майданикер посреди огромной синагоги, которая могла вместить гораздо больше народу, чем вмещала обычно. Свечи в шестисвечниках, люстрах и канделябрах начали оплывать. Вышитые золотом слова и магендовид на темно-красном бархатном паройхесе окутались тенями. Наверху высокого резного орн-койдеша красные, высунутые из львиных пастей языки выгнулись в своей таинственной и печальной святости. Все двенадцать знаков зодиака на стенах[35], даже цветочек, нарисованный вместо Девы[36], пристально смотрели на оставшегося в синагоге одинокого человека. На его широких плечах всей тяжестью лежала печаль Божьего дома, оставленного в одиночестве на всю долгую темную ночь наедине со своей святостью и душами умерших[37]. Вдруг к перепачканному человеку подошел раввин, близоруко вглядываясь в него, словно видел впервые, и взял за негнущийся рукав насквозь промокшей и замызганной капоты.
— Реб Фишл, пойдемте ко мне на первую трапезу. У меня же и переночуете.
Нескольким еще остававшимся в синагоге обывателям стало стыдно перед своим раввином. Так же им было стыдно перед ним каждый год, когда требовалось вызвать кого-нибудь читать «тойхохе»[38], и так как никто не соглашался на эту нежеланную «алию»[39], то раввин брал ее на себя, чтобы избежать распрей. От великого стыда прихожане начали лепетать о тарелках еды, которые прикажут своим женам прислать для субботнего гостя.
— Скажи ребецин, чтобы она не беспокоилась. — Обыватели обращались к сыну раввина как к взрослому, все понимающему человеку. — Мы, не дай Бог, никому не дадим голодать. Не забудешь сказать, Михл-Довид?
Михл-Довид тряс длинными льняными пейсами в знак того, что он не забудет, но не переставал при этом трястись от смеха над своим ойрехом, который тяжело чавкал по грязи и бормотал себе под нос что-то неразборчивое. Сколько бы Михл-Довид ни пытался вести себя, как подобает раввинскому сыну, который уже носит шелковый кафтан, он никак не мог сдержаться. Дурное побуждение[40], засевшее у него в печенках, подталкивало его к насмешкам и озорству. Отец все время стыдил сына:
— Михл-Довид, суббота, суббота!..
Михл-Довид совсем развеселился, когда его мать отдала щетинщику старое раввинское платье, чтобы тот переоделся к столу. Майданикер из великого уважения никак не хотел переступать порог раввинского дома, долго обметал ноги веником и изо всех сил вытряхивал карманы своей капоты. Но чем больше будничного и квасного выбрасывал Фишл, тем больше там оставалось. Конца и края не было веревочкам, кусочкам проволоки и железкам, черствым хлебным коркам, пучкам щетины и всякой всячине, которой были набиты необъятные карманы его насквозь промокшего платья. Наконец ребецин велела ему сбросить с себя трефную капоту, запихнуть ее в дальний угол крыльца, где лежали дрова, и надеть к столу поношенную одежду раввина. Эта одежда, наполовину шлафрок, наполовину кафтан, без разрезов и с карманами сзади[41], не была рассчитана на широкие плечи Фишла Майданикера. Хуже того, скупщик щетины очень боялся этого благородного платья, которое не шло к его красным лицу и рукам, и чувствовал себя в нем так, будто его нарядили на Пурим. Михл-Довид никак не мог спокойно закончить кидуш, глядя на эту дубину стоеросовую в раввинском платье. Точно так же не могли удержаться от смеха мальчики и девочки, которые приносили еду — кто кусок рыбы, кто тарелку моркови, кто миску пастернака — для гостя. Ойрех мигом очищал эти тарелки и миски, но, несмотря на это, раввин, чтобы загладить свою вину (а он чувствовал себя виноватым из-за озорного смеха своего сына и других детей), просил гостя не скромничать.