Костырченко понимает, что «отсутствие документов о каком‑либо событии не всегда означает, что таковое вообще не происходило» (с. 358). Однако его аргументы против «старой безосновательной легенды» о том, что Сталин готовил в 1953 г. массовую депортацию евреев, основаны именно на отсутствии таковых: нет документов — нет проблемы. Если бы это был единственный аргумент, в холодящей душу истории можно было бы поставить точку: одни считают, что стакан наполовину полный, другие — что наполовину пустой. Но дело не в самой этой истории (не важно в данном случае, правдивой или вымышленной!), а в том, что Костырченко утверждает, что массовых антиеврейских репрессий быть не могло, исходя из некой логики, которая не соответствует нарисованной им же картине.
Костырченко утверждает: «Официальному антисемитизму в СССР была присуща латентная, «исподтишковая» тактика… Негласность и дозированность сталинского антисемитизма исключали возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» (с. 292). Эта мысль проходит через всю его книгу. Между тем, вся рассказанная в ней история есть история радикализации сталинской юдофобии, история о том, как она ширилась, захватывая все новые и новые сферы социальной и культурной жизни, как усиливалась (а если и отступала, то для того лишь, чтобы усилиться еще больше). «Исподтишковая» тактика бывает разной. Так, в 1936 г. никто и представить себе не мог, что подспудная антисемитская риторика, сопровождавшая репрессии против старой ленинской гвардии, среди которой было немало евреев, в 1939 г. превратится практически в легитимацию еврейских кадровых чисток в партаппарате. Но вряд ли ктото мог предположить в 1939 г., что спустя три года, в самый разгар войны, начнется борьба за «чистоту русского искусства», когда евреи будут изгоняться из сферы культуры. Кто мог предположить в 1945 г., что аппаратная чистка обернется спустя несколько лет убийством Михоэлса, арестом всех деятелей еврейской культуры, а затем откровенно антисемитской публичной травлей «космополитов»? Но и тогда, в разгар этих публичных гонений, никто не предполагал, что они примут полицейский характер, кульминируются в расстреле руководителей ЕАК, «деле врачей» и погромной кампании в печати. А ведь между этими событиями не такой уж большой промежуток времени.
Костырченко экстраполирует сталинскую политику 1939 г. на 1953–й, что противоречит нарисованной им же картине невероятного усиления государственного антисемитизма. Его вывод о том, что латентность сталинской политики в отношении евреев «исключала возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций», отнюдь не кажется убедительным. Напротив, если следовать траектории этой политики — от скрытых аппаратных действий ко все более публичным, от кадровых чисток и перемещений к полицейским акциям вплоть до политических убийств и широких, охватывающих все властные структуры, репрессивных акций, имевших потенциально международные импликации, «возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» не кажется невозможной!
Можно, конечно, сказать, что предсказуемость — последнее, что характеризовало политику «невменяемого» вождя: Костырченко и сам указывает на то, что если раньше антисемитизм использовался им «рационально», то с годами все более «эмоционально», «провоцируя такие бредовые акции, как «дело врачей»” (с. 293). Но если верно, что «к началу 1950–х гг. престарелый, страдавший от многочисленных хронических недугов диктатор окончательно превратился в патологического юдофоба, которому повсюду мерещились заговоры сионистов» (с. 295), то почему надо следовать «рациональному» сценарию развития событий? Историк не всегда располагает «фактами», зафиксированными на бумаге (их может не быть вовсе!), но его версия истории должна быть рациональной. Отсутствие документа объяснимо. Отсутствие логики — нет. Более того, оно рождает упреки в ангажированности. Тем более, что Костырченко в этом смысле также небезгрешен.
Действительно, тон повествования его подчеркнуто нейтральный. Говоря о столь взрывных сюжетах, он старается избегать эмоций. На этом фоне любые проявления необъективности особенно бросаются в глаза. Например, почти всякий раз, когда речь заходит об Эренбурге, чувствуется авторская неприязнь к этому персонажу, иногда переходящая через край. Так, утверждать, что в первые годы войны власть поставляла «незамысловатые агитки в лозунговом стиле «для широко потребления», выходившие главным образом из‑под пера И. Эренбурга» (с. 82), несправедливо (агиток было действительно достаточно, но вовсе не Эренбург был их главным производителем!). За годы войны он напечатал около 3 тысяч статей, став, несомненно, самым читаемым во время войны автором в СССР, его популярность была огромна, его пафос, публицистическое мастерство, формулируемые им лозунги навсегда остались ярчайшей страницей советской культуры периода Отечественной войны. Говорить о нем с таким пренебрежением по меньшей мере бестактно. Стоит также иметь в виду, что именно Эренбург (а не Михоэлс и уж точно — не еврейские поэты из ЕАК) был самым известным в стране евреем и таковым оставался после войны. Да и после смерти Сталина он был главной мишенью всех антисемитов — от Шолохова до Шевцова.