Ощущение удивительной легкости, почти бестелесности, какой-то голубоватой — может, оттого, что была прочная, засевшая в мозгу ассоциация с облаком бестелесности, а то и иллюзорности собственного существования все больше охватывало его, охватывало все больше по мере того, как все выше уходил под звезды вечернего неба волшебный, чудодейственный голубоватый дымок. Он держал папиросу и в настоящую минуту помнил только о ней и о том, что для поддержания своего теперешнего несказанно прекрасного, улетающе-летучего состояния, а короче — состояния колдовского полета над всем имевшим быть и в том числе над самим собой, для поддержания этого чуда надо время от времени потягивать из зажатой в пальцах папиросы. А состояние казалось ему и в самом деле волшебным, и он голубым шариком уносился в звездное, совсем не страшное, а, напротив, очень привычное пространство, парил в этой темной беспредельности, остерегаясь только того, чтобы не зацепиться в этом состоянии эйфории за осколочные края какой-нибудь из звезд, не оцарапаться и не нарушить свое блаженство, когда кровь и боль напомнят ему о его надоевшей до смерти телесной оболочке; и кроме того, зацепись он, голубой шарик, за рваный край звезды — тут бы ему и конец пришел, и синими ошметками полетел бы он тогда стремительно вниз, на землю, откуда и воспарил с таким трудом. Поэтому он и опасался встреч с холодными обломками серебряных звезд, а пролетал с наслаждением над белыми спящими городами, над огромными зелеными участками земли, над серо-коричневыми, фантастически-пустынными, как им и следовало быть, хребтами гор, летел он безмятежно, и сладостно от этой безмятежности и неземного спокойствия ныло сердце, или, вернее, то, что раньше было сердцем внутри у шарика, и он летал, парил, порой от избытка чувств радостно кувыркаясь в воздухе, но все, что он делал, делал лениво, медленно, будто неохотно; и полет в ночи чем-то напоминал состояние покоя, почти божественного покоя и неги. Он летал, и никого и ничего не было сейчас во всей Вселенной, в ком бы или в чем бы он по-настоящему нуждался. Кроме этих сладких грез, кроме этого парения. Нет, никто и ничто теперь не интересовало* его, кроме легких, как дуновение, мыслей, не зацепиться голубому шарику о край звезды. Этот полет, это парение, очень схожее с состоянием покоя и было в настоящую минуту счастьем, счастьем, счастьем, счастьем… И вдруг среди этой эйфории (где-то очень глубоко в подсознании он насторожился, вернее, даже насторожился далекий кусочек подсознания, еще не совсем задремавший: а почему, собственно, вдруг? Не противоестественно ли это? Не действует ли в данном случае наркотик? Но, на мгновение очнувшись, сознание услужливо подсказало, вторгшись в голубые грезы парящего шарика, что, в общем-то, все в жизни происходит именно вдруг, неожиданно, и ничего необычного в том нет), среди этого парения и счастья возникло четкое, ясное, как начищенный клинок на черном бархате, опасение, что кто-то вторгнется, уже вторгается в его покой, кто-то хочет вернуть голубой безмятежный шарик в его былую, постылую, человеческую оболочку, вернуть к земным тревогам и беспокойствам, к ненужному и невозможному, а потому страшному, пугающему общению с людьми, кто-то намеревается вернуть его со звездного прохладного и мягкого ночного неба, и тут же вслед за своим ощущением он почувствовал чью-то властную руку у себя, на плече, резкими, крайне неприятными толчками сжимавшую плечо, и одновременно пришла мысль о сопротивлении, вспомнилось, что есть, кроме пальцев, сжимающих мундштук папиросы с начинкой из счастья, еще и другая рука, есть карман, а в этом кармане — нож…
— Э! Да ты что, Закир, спятил?!
— Беги! Закир, отстань от него!
— Посмотри на него! Посмотри на его лицо! Он не соображает!
— Беги, пырнет!
— Врассыпную, братки!
— Смотри, мусора бегут!
— Нож, Закир! Спрячь нож!
— Врассыпную-у-у!..
— Алло! Тогрул! Тогрул! Слышишь меня?!
— Слышу, не кричи… Что случилось?
— Скорее приезжай! Очень срочно! Сейчас же!
— Что такое? Сейчас я не могу. У меня и так большие неприятности.