— Вера все время поздно возвращается, — тихо сказала она.
— Она не ребенок.
— И ты знаешь, где она пропадает?
— Все почему-то думают, что я бабка-гадалка.
— Она ходит к Симеону на его чердак!
Ее боль передалась мне. Наша долгая совместная жизнь сделала нас похожими на сообщающиеся сосуды: чувства, как жидкость, переливались в них и распределялись поровну. Иногда мне казалось, что мы испытывали одни и те же физические страдания, и такое органическое сродство пугало меня — оно делало нас донельзя зависимыми друг от друга.
— Ну что ж, она ходит к своему мужу, — ответил я, — и я не вижу тут ничего дурного.
— Симеон никакой Вере не муж, они почти развелись, был второй суд, — в ее охрипшем голосе звучала откровенная злость. — Неужто ты не понимаешь, что это безнравственно!
— Безнравственно и неприлично выслеживать свою дочь, словно она преступница.
Мария залилась румянцем и в замешательстве вытерла руки о фартук. У нее в глазах стояли слезы. Человеку бывает проще справиться с собственным горем, нежели с чужим; от бессилия я даже не мог выпить стоящий передо мной стакан малинового сока.
— Я хочу, чтоб ты меня выслушала, — произнес я с трудом. — У молодых своя жизнь и свои принципы, и это их право. Я не утверждаю, что они лучше нас, но убежден, что они и не хуже. Просто они д р у г и е! Оставь Веру в покое, ей больно, а больной человек так нуждается в спокойствии...
Осьминог закипел на плите, густая, клейкая пена залила раскалившуюся конфорку, и в квартире запахло океаном. Мария засуетилась; мне нравилось наблюдать за ее ловкими, уверенными движениями, за все еще стройной фигурой, я ее любил, и она знала это.
— Когда я выйду на пенсию, у меня будет много времени, — заметил я небрежно, — мне хочется кое-что переиначить, может, мы сменим мебель в квартире.
Впервые за весь вечер я увидел, как Мария улыбается. Она пододвинула стул и села рядом со мной. Ее рука нежно скользнула ко мне под пиджак и замерла на груди — так в молодости начинались наши супружеские ласки.
— Ты, Илия, похудел, — тихо сказала она.
Странно, но когда я поймал себя на том, что разговорился, то уже не только не мог, но и не хотел остановиться. Заходящее солнце озарило мой кабинет призрачным светом, в густых сумерках предметы казались таинственными и причудливо застывшими.
Искренов сидел нога на ногу, глубоко погрузившись в кресло, и курил. Недавняя насмешливая улыбка исчезла с его лица, словно стертая чьей-то невидимой рукой. Он слушал меня не прерывая, вдоль рта у него обозначились усталые складки, на лбу пролегли морщинки, во всей позе чувствовалось искреннее сострадание. Сейчас мы не были следователем и обвиняемым, нас не связывали свершенное преступление, всемогущественный закон и торжество правды, приведшей к наказанию, — мы были просто отцами, разуверившимися в жизни и не сумевшими сделать своих детей счастливыми.
Я слышал свои слова, будто их произносил кто-то посторонний. Я сухо и монотонно рассказывал о Симеоне и Вере, о медленной гибели нашего дома, о том, как мы приучились разговаривать тихо и по-особому многозначительно, словно в доме был покойник. Я показал ему фотографию внучки, припомнил фразу Элли, что если существует перерождение, то я могу стать ее внуком, а она будет сидеть дома и присматривать за мной. Мне нужно было выговориться, иначе я бы рухнул. Потому что, каким бы бесчувственным и грубым ни был я в представлении окружающих, скрытность моего характера порой походила на б е з н р а в с т в е н н о с т ь! Я не мог таить свою боль, внутреннюю убежденность в том, что я потерпел крах в жизни и что, оставаясь верным служителем добра, сражен, сломлен всеобъемлющим злом. Я не имел права откровенничать с Марией, ибо ее следовало оберегать; я не видел смысла исповедоваться перед Божидаром, ибо любая моя неудача усугубляла его жгучее чувство вины; было бы подло открываться и перед Верой — когда она попросила: «Верни его!», я взамен предложил ей свою старческую немощь.
Искренов оставался бесстрастным, сигарета слегка подрагивала в его пальцах, он казался скорбным, незрячим и размякшим, и при сумеречном свете его лицо напоминало выцветшую фотографию. Когда я наконец остановился, между нами воцарилось долгое, многозначительное молчание.