Когда дед захворал, она вот так же стала молиться и заговорила с иконой вслух. Мне аж страшно сделалось. Я тогда не понимал ничего и боялся бога. А она с ним, как с простым мужиком: так и режет ему, так и режет.
«Ты, — говорит, — прибрал у него (это у меня, значит) отца, мать, сиротой оставил. Ужли же ты, — говорит, — совсем его без кормильца оставишь? Нешто можно так? Аль ты пустишь его с сумкой побираться? А ты, господи, пожалей его, Ваньку-то. Сам знаешь, никак ему нельзя без деда. Народ нынче плохой стал, маловерный — нешто он поможет? А я уж старая. На меня, господи, не надейся. Я вот хожу-хожу да и вытянусь».
Долго так говорила, все доказывала, что нельзя деду помирать. А он взял да и помер утром. Бабушка после этого не молилась дней десять — должно быть осерчала на бога. Даже в церковь не ходила два воскресенья подряд. Плакать она не плакала, однако, я видал — плохо ей было. Ночью не спала, есть ничего не хотела, все вздыхала и сама с собой разговаривала. А сердитая была — не подходи. Я сказал ей: «Бабушка, не надо? Ну его, проживем и без него». — «Без кого это?» — «Да без бога. Раз он не хочет помогать нам, так и не надо».
Как она вскинется на меня! «Ах ты щенок безродный! Да как это у те язык повернулся? Да нешто можно так про бога? Да кто это те научил?»
Как сама ругалась с богом, так это ничего, а как мне, так нельзя.
К весне нам стало совсем трудно жить. Хлеб кончился, картошка кончилась, пшена у нас вовсе не было. Взаймы никто не давал, только смеялись: «Чем, говорят, отдавать будете? Спасибом?» Бабушка злилась и ночью выговаривала богу: «Господи, да как ты терпишь этаких на земле? Да чего ты глядишь? Взял бы да послал на них бед всяких, мору, голоду. Вот, мол, глядите, мошенники. И не то еще будет…»
Когда она крестилась, руки у ней тряслись, было похоже, как-будто она грозит богу. Я боялся, что она бросится на икону и станет бить ее кулаками.
Перед пасхой бабушка взялась попу стирать. Белья был целый ворох. Мы провозились с ним три дня. Бабушка стирала, а я носил ей воду и помогал выжимать. Полоскали мы на пруду. Там было холодно, дул ветер, мы продрогли до костей. А поп нам за все это 60 копеек дал. Бабушка пришла от него, легла на кровать и заплакала.
Вот тогда-то к нам и приехал Максим Иваныч, зять бабушкин. Ты его знаешь, наверно. Он тут, в городе, служит на почте. Приехал и давай уговаривать бабушку — поедем да поедем в город.
«Вы, — говорит, — нам мать родная. Что вы будете тут мучиться? А ну, какой случай — захвораете или что? Изба ваша пропадет, добро все пропадет, парнишка не при чем останется. А там мы все это к делу произведем. Ваню в школу отдадим, вы будете жить, как в своем родном дому. Никаких вам — забот…»
Сам он был тихий такой, ласковый. Не курил, не пил, ни разу не выругался. Что ни слово, то у него — господь, бог, господи. Ну, бабушка и поверила, Избу мы продали, вещи все попродали, деньги Максим Иваныч на сохранение взял.
Я не верил ему, думал, он хочет надуть нас. Смотрю — нет, ничего. Приехали в город, он все такой же добрый да ласковый. За бабушкой ухаживает, чуть не на руках ее носит, мне новую рубашку купил, штаны. Жена его, тетя Саша, тоже хорошо с нами обращалась. Жили мы с бабушкой отдельно в маленькой комнатке. Бабушка повесила тут свою деревенскую иконку и каждую ночь молилась, как раньше — про себя, молча. А я уже знал: если она молится про себя, значит ей хорошо.
На улице у меня завелись товарищи. Я стал ходить к ним и совсем забыл про дом. Вечером приду, поем скорей и спать, а утром, как встану, опять на улицу. Часто, когда я приходил домой, бабушки не было в нашей комнате. Тогда я обязательно находил ее у Максима Иваныча. Они сидели за столом. Максим Иваныч читал вслух толстую книгу, наверно, евангелие, а бабушка хмурилась и смотрела на его губы. Иногда рядом с ней усаживалась тетя Саша. Иногда приходили чужие люди. Тогда они не читали, а разговаривали — все про бога, все про бога.
Один раз Максим Иваныч с бабушкой повели меня вечером в какой-то дом. Я и сейчас не знаю, где он — тогда не разглядел, а больше меня туда не брали. Там, в большой комнате, сидели люди и разговаривали между собой — опять про бога. Говорили они точь-в-точь, как Максим Иваныч: тихо, скучно, будто умер кто. Я попросился домой, но Максим Иваныч велел мне сидеть и слушать. К бабушке подсел один худенький, маленький, с лысиной и начал обхаживать ее. Люди все приходили. Когда их набралось почти полная комната, лысый встал, сказал что-то громко, и вдруг все заголосили не то песню, не то молитву. Я не утерпел и засмеялся — очень уж чудно у них вышло. Максим Иваныч незаметно ущипнул меня за плечо и долго не выпускал из пальцев мою кожу. Сам голосит, как все, даже глаза закрывает, а сам все больней щиплет. Только когда из глаз у меня брызнули слезы, он выпустил.