Член коллегии прервал меня своим низким голосом, мягким и учтивым:
— Я всего лишь философ, разумея под философией, как древние, любовь к мудрости. — Он снова сел и, уже сидя, продолжал: — Видели вы монсиньора Гаэтани? Какое несчастье! Столь же великое, сколь и неожиданное!
Все пребывали в печальном молчании. Две пожилые дамы, обе одетые в очень строгие шелковые платья, одновременно одним и тем же голосом спросили:
— Нет никакой надежды?
Княгиня вздохнула:
— Нет… Разве только чудо…
Снова воцарилось молчание. В другом конце залы дочери княгини, усевшись в круг, вышивали парчовое покрывало. Они вполголоса говорили между собою и, низко склонив головы, улыбались друг другу. Одна только Мария-Росарио молчала и вышивала медленно, словно о чем-то мечтая; тихо дрожала вдетая в иглу золотая нить, и из-под пальцев пяти вышивальщиц рождались розы и лилии райского сада, которыми принято украшать церкви. Неожиданно среди этой тишины раздались три громких удара. Княгиня побледнела как смерть. Монсиньор Антонелли поднялся:
— Позвольте мне уйти. Я не думал, что сейчас так поздно… Разве уже заперли двери?
— Нет, их не запирали, — ответила княгиня дрожа.
— Верно, какой-нибудь наглец, — прошептали обе одетые в черный шелк пожилые дамы.
Они робко поглядели друг на друга, словно для того, чтобы набраться храбрости, и стали внимательно слушать, слегка дрожа. Удары послышались снова, на этот раз уже в самом дворце Гаэтани. Порыв ветра пронесся по зале, несколько свечей потухло. Княгиня вскрикнула. Все окружили ее. Она глядела на нас; губы ее дрожали, в глазах был испуг.
— Так было, — тихо сказала она, — когда умирал князь Филиппо. А он рассказывал, что так же было с его отцом.
В эту минуту в дверях появился синьор Полонио и замер на месте. Княгиня поднялась с дивана и вытерла слезы. Потом с гордым спокойствием спросила:
— Умер?
— Преставился!
В зале послышались стон и плач. Дамы окружили княгиню, которая, прижимая платок к глазам, бессильно опустилась на диван. Член коллегии перекрестился.
Мария-Росарио долго глядела на иголки и золотые нити глазами, полными слез. Наблюдая за ней с другого конца залы, я видел, как она наклонилась над маленьким резным ларчиком, который держала на коленях открытым. Губы ее чуть шевелились — должно быть, она шептала слова молитвы. Тени ресниц падали ей на щеку, и мне чудилось, что это бледное лицо дрожит где-то в глубинах моей души так, как в глубинах озера дрожит зачарованный лик луны. Мария-Росарио заперла свой ларец и оставила золотой ключик в замке. Потом она поставила его на ковер и взяла на руки самую маленькую девочку, плакавшую в испуге. Склонившись над ней, она поцеловала ее. Я видел, как белокурые детские локоны Марии-Ньевес упали на руку Марии-Росарио; сцена эта была полна простосердечной прелести старинных картин, тех, что писали монахи, благоговевшие перед святою девой. Девочка прошептала:
— Спать хочется!
— Позвать няню, чтобы она тебя уложила?
— Мальвина оставляет меня одну. Она думает, что я сплю, и потихоньку уходит, а когда я остаюсь одна, мне страшно.
Мария-Росарио поднялась, держа девочку на руках, и, словно тихая и бледная тень, скользнула по зале. Я кинулся раздвинуть портьеры. Мария-Росарио с опущенными глазами прошла, даже не взглянув на меня. Девочка, напротив, обратила на меня свои ясные, полные слез глаза и ласковым голосом сказала:
— Покойной ночи, маркиз. До завтра.
— Покойной ночи, милая.
С болью в сердце от презрения, которое выказала мне Мария-Росарио, вернулся я в залу, где княгиня все еще сидела, прижав к глазам платок. Явившиеся на тертулию старушки окружили ее и время от времени обращали свои благоразумные и наставительные речи к девочкам, которые тоже тихо вздыхали, но не так скорбно, как их мать.
— Дети мои, надо уложить ее спать.
— Надо заказать траур.
— Куда ушла Мария-Росарио?
Несколько раз вмешивался в разговор низкий и мягкий голос члена коллегии. Каждое слово его вызывало среди дам шепот восхищения. В самом деле, все, что изрекали его уста, казалось, было проникнуто богословской ученостью и христианской благостью. По временам он бросал на меня быстрый и проницательный взгляд, от которого я вздрагивал. Я понимал, что эти черные глаза хотят разгадать, что творится у меня в душе; я был единственным из всех, кто хранил молчание, и, быть может, единственным, кто был опечален. Впервые в жизни я ощутил, сколь велико может быть обаяние католических прелатов, и в памяти моей всплыли рассказы о любовных похождениях нашего собеседника. Должен признаться, что были минуты, когда я забывал о том, где нахожусь, и даже о седых волосах этих благородных дам, и что меня охватила ревность, неистовая ревность к члену коллегии. Я вздрогнул от неожиданности: среди всеобщего безмолвия он вдруг подошел ко мне. Фамильярно положив мне руку на плечо, он сказал: