И, не утруждая себя искусственным напряжением памяти и воли, наш философ вывалил в медный тазик кофейную гущу, сполоснул кофейник и, вновь залив его водою, поставил на спиртовку. И пока нагревалась вода, плененная серебряным сосудом и охваченная неотвратимым жаром голубого пламени, в самом Отто Мейснере и в окружающем его мире происходят, знаем мы, те перемены, которые и породят эту необычную в своем роде историю: шевелится в кофейнике подогреваемая вода, бегут в ней бисерные струйки пузырьков кверху, Отто Мейснер ополаскивает свою фарфоровую чашку, а в соседней комнате смерть, хлопочущая над душою восемнадцатилетней девушки, вдруг вздрагивает и замирает, переставая накручивать лапками свою удушливую паутину. Безносой чудится, что подкрадывается к ней Любовь-воительница, бесстыдная и наглая соперница, чтобы отнять у нее добычу.
Недели две назад младшая дочь купца, крещенная в православной вере и нареченная Ольгой, вымыла голову и сушила свои черные, ниспадающие до пят волосы, стоя на солнышке у окна. Незримо и коварно пронзил ее холодный сквозняк, и она заболела. Пораженное девичье тело сотрясал озноб, иссушал жар — и вдруг, через неделю, настало зловещее, непонятное затишье. В бредовом миру больной уже не было ни твердокаменного, тяжкого ада, который приходил на смену невесомым волоконцам болезненной неги, ни тех четырех коричневых полунагих воинов с копьями в руках, которые строем, топая нога в ногу, то наступали на нее, угрожая и вырастая до небес, то отступали за далекий горизонт, уменьшаясь до таких малых размеров, что следить за ними было утомительно, тошно и бессмысленно. И стало в том пространстве, куда отнесла ее на руках болезнь, неимоверно плоско и пусто, и засохли в душе все желания.
Но вдруг сегодня утром, когда синий клинышек неба, видимый в щели зашторенного окна, нещадно резал ей глаза, больная ощутила неизведанный, крепкий, удивительный запах. Она сомкнула обессилевшие веки и вся сосредоточилась на этом коснувшемся ее новом впечатлении. И чем дольше она лежала, тем сильнее привлекал ее неведомый запах. Когда в комнату вошла старшая сестра, больная впервые за последние дни заговорила.
— Что это… такое? — тихо, едва справляясь с тяжестью каждого слова, спросила она.
Сестра ничего не ответила и лишь, сморщив худенькое лицо, зажмурившись, некрасиво заплакала.
— Откуда… такой запах? — настойчиво продолжала младшая. — Не могу… понять.
Старшая приняла за предсмертный бред слова больной и заплакала навзрыд, кусая себе руки.
— Дурочка, — внятно произнесла Ольга. — Ты поди… принеси то, что так… пахнет. Я хочу съесть это…
— Отец! — завопила сестра, всполохнувшись, как подброшенная курица. — Она просит есть! — И, ошалевшая от радости, кинулась вон из комнаты.
Она прибежала в кухню к матери и обрушила на нее свои ликующие вопли, которых старуха сначала не поняла и лишь бестолково запричитала, сидя возле печки. Махнув рукою на нее, дочь выбежала во двор, понеслась к колодцу, около которого на плоском камне сидел отец, обхватив голову руками. Терпеливо выслушав дочь, он, однако, остался совершенно безучастен. Купец знал, что такое кофе, черный и горький напиток русских богачей, и поэтому не придал никакого значения желанию больной: не помогли самые чудодейственные лекарства, так чем же поможет глоток этого пойла?… Но дурнушка дочь не отставала, умоляя отца выпросить у этого чужестранца хоть блюдце напитка. Она, проводившая свою жизнь в скрытой тоске и неутоленности желаний, яснее многих ощущала близость той тишины — надмирной, бесстрастной, — что царствует на безмолвных человеческих кладбищах. И ей одной были понятны бредовые выкрики больной сестры о подступающих четырех воинах с копьями. Не желая отдавать сестру-красавицу этим слугам смерти, бедная дурнушка готова была кинуть им под ноги, как собакам кость, свою собственную жалкую жизнь, но не нужна была им подобная замена. И еще она понимала, что сестренка погибает потому, что вдруг неожиданно поняла всю утомительность хрупкой жизни, разгадала ее неустойчивость и знойную пустоту. И, разгадав скорбь больной сестры, старшая с ужасом поняла, что может навсегда потерять свою единственную любимицу в жизни. Ее отдадут земле — значит, не придется больше расчесывать и прибирать своими руками роскошные волосы сестры и уж не шить для нее с любовью и трепетом шелковых нарядов… Так думалось ей — и вдруг словно с криком прянула ласточка в синее небо, взвилась надежда, но никто, кроме бедной дурнушки, не слышал радостного щебета этой надежды. И она упала на землю возле отца, головою касаясь его колен. Старик протянул дрожащую руку и погладил ее тусклую, неубранную голову, умиляясь силе и чистоте сестринской любви. И только ради нее, несчастной старшей дочери, он вскоре поднялся и побрел в дом — просить чего-то у приехавшего столь некстати иностранца…