На другое утро, проснувшись в состоянии голодном, молодом и деятельном, Отто Мейснер облачился в полосатый бухарский халат и, разложив прибор на подоконнике, принялся за бритье. Он размазал жидкое мыло по подбородку, а затем, глядя в зеркальце, начал осторожно снимать бритвой щетину, собирая мыльные ошметки на кусочек бумажки. И тут же без стука и шороха снова вошла неприветливая вчерашняя девица. Молча поставила рядом с зеркалом стеклянный толстостенный жбан с водою и крошечный медный тазик, начищенный до блеска. Философ, подперев языком щеку изнутри, поверх бритвы дружелюбно скосил глаза на нее, но девица даже не оглянулась и ушла, шаркая матерчатыми туфлями по полу. Он добрил свое узкое молодое лицо и, наклонившись над тазиком, осторожно сполоснулся водою из жбана. Вода оказалась теплой, чистой, ее после умывания оставалось много, и Отто Мейснер решил сварить себе кофе.
Он достал и налил дорожную спиртовку, разжег ее и поставил на пламя крошечный серебряный кофейник вместимостью в две чашки. Вода вскоре закипела, магистр отмерил обычную порцию коричневого порошка, засыпал кофейник, и вмиг по комнате разошелся бодрый чудесный запах. Доспевшие на жарком тропическом солнце, а затем прожаренные на огне, зерна кофе всегда напоминали Отто Мейснеру о множестве смуглых людей, об их непостижимой, влекущей жизни под жаркими небесами. Путешествуя, он увидел этих людей и эти небеса над палящими плантациями Цейлона. Но знание производства кофе было одно, а смуглая и золотистая, словно кофейная пенка, поэтическая эманация, исходящая от утреннего запаха кофе, — совсем другое. И, с улыбкой раздумывая об этом, магистр принялся распаковывать корзинку, которую положила в его вместительный сак добросердная, с фламандским розовым румянцем на белом лице, озабоченная фрау Опоелова. Тех продуктов, что были уложены в корзинку щедрой купчихой, хватило бы на месяц пропитания весьма умеренному в еде философу. Теперь, мысленно целуя ее белые полные ручки, Отто Мейснер наносил на ломтик булки черный мазок блестящей паюсной икры.
Во время этого одинокого и задумчивого завтрака посетил магистра седовласый хозяин, и Отто Мейснер, успевший почти забыть о его существовании, вопросительно уставился на него. Купец опустился на колени недалеко от походной кровати и почтительно потупился. Вдруг он стал что-то бормотать, смущенно закланялся. Из его довольно продолжительной и не очень-то правильной русской речи магистр с трудом понял, что в доме сейчас беда. Тяжело больна младшая дочь хозяина. Были врачи, китаец, корейский лекарь и русский фельдшер из соседнего села, все сделано как надо, однако девушке не лучше, и неизвестно, чем все кончится. И купец горестно разводил руками. Он просил прощения, что по причине страшной своей беды не мог достойным образом принять гостя, ради которого Опоелов собственной рукою начертал письмо. Но пусть гость потерпит, все будет сделано, как велит Опоелов, и хозяин опять склонил седую голову в поклоне. Видно было, что человек совершенно растерян, подавлен горем и едва владеет собою. Красные, припухлые глаза его то и дело наполнялись слезами, которые, однако, никуда не изливались, словно перекипая внутри своего вместилища.
Отто Мейснеру теперь многое стало ясно: и невольное пренебрежение им, и ночные звуки, и тот первый звук — женский плач в доме, раздавшийся, когда раскрылась в темноте дверь, и нелюдимое молчание худенькой девушки, как оказалось старшей сестры заболевшей дочери хозяина. Магистр сочувственно промолчал, сидя напротив него. Стеклянный ряд вверху окна пронзительно синел после ночной дождевой тьмы, и, глядя на эту звучную полосу синевы, Отто Мейснер раздумывал о том, что же теперь делать, коли все так обернулось. И пришел к выводу, что все равно ничего не придумать, пусть уж решит сам хозяин, а он во всем подчинится ему. Купец посидел еще в молчании и оцепенении, затем вздохнул и ползком удалился из комнаты.
А спустя некоторое время он вновь просунул в дверь седую голову и что-то забормотал с порога. Вдруг он попросил у гостя чашку кофе. Когда смысл просьбы дошел до магистра, он в удивлении потянулся к подоконнику, заменявшему ему стол. Приподнял над чашкой кофейник, но из носика сосуда вылилась лишь короткая струя полужижи, забрызгав белые края чашки, и Отто Мейснер с сожалением улыбнулся, глядя на хозяина. А тот повел себя совершенно непонятно: вдруг уставился отчаянными глазами куда-то в угол, сжал толстые губы и затрясся в неудержимом рыдании. Слезы наконец хлынули из его глаз, и, не вытирая их, хозяин поспешно скрылся. И тут молодой философ испытал, словно бы только что отойдя от месмерического усыпления, томительное беспокойство и душевный гнет. Воспринимаемое бытие представлялось странным и размытым, вдвойне странным и неопределенным оттого, что казалось, с ним все это уже происходило: сидя возле порога, плакал перед ним старый восточный человек, а он держал в руке маленький серебряный кофейник, и ярко сияла недоступная синева в верхнем ряду окна, где было застеклено, а вся остальная часть широкой рамы была затянута матовой бумагой. И он, созерцатель всей этой странной картины, части которой соединены и слеплены меж собою игрой случайности, а не внутренней необходимой связью, сам уже успел испытать отчуждение смерти — то самое отчуждение, которым оплачивается великое приятие живыми самих себя и окружающего мира. И теперь должно произойти что-то очень важное, самое главное для него, Отто Мейснера, а что именно, того не угадать…