- Про Курскую, - кивнул дядя Вася. - Они меня пожалели, грозили в газету написать, в "Голос ударника". Счас, сказывали, другая Курская дуга начинается. Если холодом вас не возьмут, как немцев или французов, то отстрелом займутся.
- Я за белым вином сбегала, яичек им еще на дорогу сунула, а пила у нас всегда наточена на всякий случай. В углу стоит. Пошли с дедом, столбы срезали, проволоку смотали, спрятали. Может, монтеры заберут? Утром только от соседа, от Шеврекуко, узнали, что напрасно спилили - линия-то была здоровая, не списанная.
- Н-да, а теперь протягивай свои руки, - вытащил браслеты Маслаков, это не больно. - Он глядел в половицы.
Дед протянул темные ладони.
- А-а-а! - махнул рукой племянник-милиционер. - Поедем так. Залазь в люльку!
Вышли из хаты. Тетка Марья за ними. Кое-как забрался дядя Вася в мотоциклетную коляску, и попылили в район. До лесопосадки немного оставалось, сержант Маслаков заглушил своего жеребца и сердито закричал:
- Вылазь, едрена вошь, шуруй домой, как балда от зайца.
А дядька еще и спрашивает:
- Шмолить в спину станешь? Луч-че так, в лобешник цельсь.
- Беги до овражка, а я на часы глядеть буду. Не добежишь, тогда... - и розовые пальцы милиционера притронулись к обшарпанной пистолетной кобуре.
Дядя Вася бежал по-стариковски потешно, хоть в кино снимай, вылитый Чарли Чаплин. Он откидывал в стороны ноги в рваных брезентовых тапочках. В общем, дядя Вася взял свою стометровку, а мотоцикл потянул плохо. Сержант думал о том, что его попрут из милиции, как миленького попрут, придется опять в кочегарку устраиваться.
Но когда он доехал до первого светофора, возле пивбара, к нему пришла хорошая мысль. Сейчас дома он возьмет удочки и наловит в Волчьей яме лещиков, потом отвезет эту рыбу к Сан Палычу, к своему начальнику. Скоро праздник. Может, и возьмет Сан Палыч лещиков? И обойдется? Начальник он заводной с виду, а так отходчивый. Мужик на сто восемьдесят, и жена у него веселая, в желтых кудряшках вся.
Солнечное затмение
- Это у вас учится слепой?
- У нас. Слепой музыкант. В моей комнате живет. Мы вместе.
В углу комнаты ровными штабелями сложены книги. Толстые тома с твердыми, почти картонными листами. На листах выколота вся мудрость. Метровая стопа книг и мой крохотный учебник истории - равнозначны. На табуреточке - баян, непременно прикрытый тряпицей. От пыли.
Слепой музыкант Белкин всегда был в деле. Чаще всего читал тонкими, вздрагивающими пальцами свои толстые фолианты. Или играл на своем перламутровом баяне. В самых выразительных местах он жевал губами, словно пробовал то, что играл, на вкус.
Он даже спал рационально, как и положено по медицине - на правом боку, положив ладонь под щеку.
Белкин утверждал, что если он будет соблюдать все правила, то никогда не попадет под трамвай и окончит исторический факультет. Зачем ему зубрить Светония? Зачем "Жизнь двенадцати цезарей"? И шахматные упражнения каждый день? И гантели? Я долго не решался на неловкий вопрос:
- Юра, а ты в полной темноте живешь?
- Не-а, свет вижу. Он в глазах переливается, то розовый, то багровый. Жалко, в детстве солнечного затмения не видел. А такое было желание до этого взрыва.
Мальчишкой Юра подорвался на мине, на Мамаевом. У студента Белкина лицо римлянина. Мощная шея, ионическая колонна, а не шея. Он красив, как бог или патриции, если бы не глаза. И крохотные оспинки, оставшиеся от взрыва. Кажется, он сейчас волнуется. Это можно понять по ноздрям. Только они напряжены.
- А ты можешь меня сегодня проводить?
- Сколько угодно,- морщусь я, ведь он не знает моего состояния.- к даме?
- Я хочу тебе показать. Оценишь. И расскажешь - какая. Она сама себя описывала. Но это не то.
Я немного злюсь на слепого. Он разбил мои планы. Вечером я собирался посидеть в "Керамике". В этом кафе самое вкусное мороженое с орехами. И там опять бы встретил ее, шемаханскую царицу: узкие, презрительные глаза, смоляные, как пишут в книгах, гладкие волосы. Только полюбоваться. Другого не дано. Не надо.
Вместо этого мы тащимся на трамвае, затем на автобусе, у которого двери обдают вслед выпрыгивающими клубами пыли, потом пешком по подворотням. Пахнет пылью, облупившейся от сырости штукатуркой и немного молочаем, деревенской травой.