— Да вот так и живу.
— Ты как будто не развивался, а назад пошёл?
— Да, я сохранял себя, сохранял то, что есть, я слушал те же песни, и книги те же я читал. Чтоб оставаться человеком. Чтоб сохраниться.
— И ты думаешь, у тебя это получилось?
— Конечно, получилось, — сказал он злобно.
— Почему ты злишься?
— Потому что повезло тебе, а мне не повезло.
— Но тысячи и миллионы, кто живёт лучше. И тебя, и меня.
— Плевать на миллионы. Хе-хе, хе-хе.
— Ну хоть кого ты любишь? Или как-нибудь так? Хоть кто-нибудь есть такой, кто не озлобляет тебя?
— А этого тебе я не скажу.
Может, и не надо было этого говорить. Это, может, можно было и увидеть, или понять, если очень постараться.
Вы ели жареное мясо. Старался ты, конечно, вовсю. И сготовил, как смог.
О, что может быть вкуснее жареной свинины? Тут не у кого спросить. Жив бы был Гоголь, то сказал бы: «Трудно найти что-нибудь вкуснее обжаренных с обеих сторон румяных кусочков поросёнка с душистым, свежеиспечённым хлебом». Да Гоголь даже бы и лучше сказал.
И кто же это был перед тобой?!
Тот, кого ты ждал, улетучился. Это не он, это — другой. Но ведь это — он. Кажется, что он, потому что это на самом деле он. Но это не тот, которого ты ждал.
Возьми себя в руки. Возьми, если сможешь. А если не сможешь, тогда плохо. Очень плохо. Бери, давай. Немедленно. Сейчас же. Как-нибудь. Как сможешь.
Отказывайся от него. Отрекайся. Отрекаюсь, Господи. Но где ты, Господи?
Случилось так, что и надежда начала умирать. Но она, как сказано в писании, умирает последней.
Поэтому жить надо так, как будто бы этого не случилось, как будто она и живёт, и цветёт. Краснолицая и даже чуть-чуть красномордая, она — настоящая, с весёлым и даже задорным огоньком в глазах, и глаза её черны и глубоки, а не пусты, нет-нет, не пусты до черноты, и вот она пляшет одна, а потом и ты с ней иди в пляс, иди вразнос. И старайся вглядываться в неё, подобострастно всматриваться в её черты; и выдай подобострастие за страсть. Может, она и поверит. Но не забудь, это — не твоя надежда. Она — чужая.
Ещё совсем недавно поэт Ду Ду, почему-то прозванный в народе Га Га, мог объять весь мир. Душою. Даже частью души мог охватить всё окружающее, почувствовать любовь влюблённых, вместить в себя все лучи восходящего солнца и все капли летнего дождя. И капли холодного осеннего дождя тоже входили в него беспрепятственно и возвышали. И всем вокруг из этого богатства он мог выдать по черпачку, или по тарелочке, или по большой миске. Сколько в кого входило, столько и мог он отдать. Это было совсем недавно, десять или двадцать лет назад, даже не пятьдесят и не сто почему-то, может, потому, что человек, даже поэт, не живёт так долго. Он мог понять каждого и возвысить дух его, помочь идти вперёд, парить к вершинам, подниматься к облакам и направляться к звёздам. Будь то наше солнышко или другие, далёкие, не знакомые, поэтому, естественно, и более прекрасные. И что ж для этого ему было надо? Почти что ничего. Всего лишь два десятка слов, поставленных в таком порядке, в котором мог поставить только Бог. Но он был человеком, можно было и потрогать его, и за бороду подёргать, или лучше посидеть рядом и послушать с открытым ртом. Или приоткрытым. С закрытым не получалось, он сам собою открывался.
И зачем он постриг бороду? И надел этот дурацкий пиджак. Другого слова и не найти. То ли шёлк, то ли плис — неизвестно что. Из такого материальчика пошить бы юбку для бальных танцев, чтоб наэлектризовывала партнёра, или шапочку для гнома под ёлочку, колпачок с бомбомчиком для веселья детишек. Костюма сшить нельзя. Но на заказ сшили.
— Заказал, — сказал он.
— Такой к лицу начальнику паспортного стола или службы иммиграции. Прикоснуться невозможно, не то, что надеть.
— У заведующего отделом культуры такой же. Но мой шикарней.
— И ты променял джинсовый костюм на это барахло?
— Мне не пристало выглядеть, как раньше, — сказал он экстатически.
— А почему?
— Да потому.
— Тут разве есть чего-нибудь такое, что надо скрыть?
— Не просто скрыть, тут есть такое, в чём тайна. Тайна тут!
— Так расскажи. Историю появления тайны.