Генка листки переворачивает, щупает, считает. Иногда ошибается. Тогда начинает пересчитывать их снова. Намоченный палец дежурит над раскаленным железом «буржуйки». Он успевает снять крошку прежде, чем она обуглится, и отправляет ее в рот.
Он не любит, когда мать начинает наблюдать за его занятием. Жалеет ее хлеб, который она ест, запивая кипятком. Она не понимает смысла увеличивающихся и уменьшающихся цифр.
Мать снова уходит.
Прежде она отправлялась к госпиталям — за картофельными очистками, к выгоревшим складам — за дурандой. Теперь очисток не бывает, а на складах даже земля, где лежали жмыхи, унесена в кошелках и съедена.
Теперь она уходит просто туда… Мороз, дневная луна, обходит падающих острыми коленками в снег.
Генке теперь не одолеть лестницы. Раньше уходил на улицу и он. Стоял у булочных. Там меняют хлеб на кулечек сахара, хлеб — на табак… Кто-нибудь стоит с салазками дров, за которые ожидает получить хоть что-нибудь.
Мать ушла, потому что ноги ее еще сильны.
Генка перебирает сухарики, как четки. В печке рассыпаются угли. Генка устал — устал сидеть, держать голову, утомлен стуком капель, сбегающих с окна. Он как часовой, которого забыли сменить. На раскладушке, в ногах дяди Коли дремлет.
Его фигурка покачивается. Сейчас его лицо забыло о морщинах старого Бетховена. Его губы и кончики пальцев вздрагивают, как будто во сне пробуют сбежать в прежнюю жизнь — к теплу, к надежде, к защищенности.
Почти всегда Генка видит солнце — это от печки.
Почти всегда ему немного стыдно — потому что часто видит себя нагим.
И всегда улыбается — будто знает то, что известно ему одному. Это потому что он еще жив…
…Идут! Это еще во сне. Но знает: нечеловеческие шаги раздаются с лестницы.
Город шаркал, запинался, брел… Эти ноги давили ступени, пренебрегая их высотой и неровностями. Всё бессильно перед такими шагами.
К двери они приближались с заготовленным знанием. Кто-то в мире знал, где он.
Он укрыл свои сухарики дощечкой прежде, чем отворилась дверь, и стал спокоен, как человек, который сделал все, что мог.
В темноте — печка давно прогорела — мимо него прошуршало что-то большое и тяжелое. Оно оставило после себя клубы мороза и запах табака, остановилось у стола, треща промерзшим паркетом.
Воздушно миновала Генку шубка матери.
— У вас есть спички? — спросила.
Спичка взорвалась. Вверх вытянулся язычок коптилки… Удивление поразило Генку.
Посреди комнаты стоял мужчина. В мехе ушанки пряталась металлическая звезда. Это его полушубок шуршал и скрипел под ремнями. Не гася спичку, солдат щурился в углы.
Он был насторожен, но не пуглив. Он пришел оттуда, где остался Генкин отец, где на снежных полях дерутся в овчинных доспехах. Гость знал свое назначение.
Солдат увидел Генку. Осмотрел без удовольствия. Но подросток не обиделся, не отвернулся. Он простил гостя с вещмешком, из которого выпирало дно консервной банки.
Гость берег свой свободный вечер — может быть, единственный, он слишком многое ожидал от него. И не хотел скрывать свои права. Генка понимал его и тоже ничего не скрывал. Наверно, так же он встретил бы и своего отца.
Голос матери нов, но она еще могла разговаривать с людьми, ни о чем их не упрашивая. Генка старался не смотреть на нее и на вещмешок, который боец держал в руках.
— Кто это? — спросил гость. И тотчас отдернул простыню с лица дяди Коли.
Задернул и стал уже уходить. Мальчик это понял раньше мужчины. Гость переступал ногами, мать что-то вполголоса говорила, но гостя уже здесь не было. С опущенной жесткой губой снова посмотрел на Генку.
Пошел к двери — и потянул за собой пламя коптилки. Мать пропустил вперед. Их шаги звучали все глуше и глуше и как-то иначе.
Генка не жесток. Он сидит в ногах дяди Коли и не запрещает человеку в ремнях — когда ему будет очень плохо, если больше ничего у него уже не осталось! — позвать: «Вар-вар-р-р-ра…»
Внизу хлопнула дверь. Мать возвращалась.
Перед зеркалом распустила косынку. Разожгла печку.
В зеленом вещмешке были огромные ржаные сухари, промасленный кирпич гречневого концентрата, жестянка с мясом. И пачка испанских сигарет: в рыжем мареве пустыни к горизонту идут верблюды.