— Я хочу, чтобы вы прослушали отличные пластинки! — И он гордо добавил: — У меня есть граммофон!
Он подошел к граммофону, выбрал в кожаном футляре пластинку, повертел ручку, поставил на край пластинки иглу и посмотрел вокруг суровым взором. Мы все застыли в ожидании.
— Это китайская пластинка, — сказал он.
Это была пластинка Лингафона: гнусавый голос подарил нам урок китайского произношения, которому мы внимали в религиозном молчании. Потом Якко Леппо переменил пластинку, покрутил завод и объявил: «Пластинка хиндустани!» Это был урок произношения хиндустани, который мы прослушали также в глубокой тишине.
Затем наступил черед нескольких уроков турецкой грамматики, потом серия уроков арабского произношения и, наконец, пять уроков японской грамматики и произношения. Все мы молчали и слушали.
— И напоследок, — заявил Якко Леппо, крутя завод, — я вам поставлю чудеснейшую пластинку!
Это был урок французского произношения. Профессор Института Лингафон гнусаво читал «Озеро» Ламартина[368], «Озеро» Ламартина все целиком. Мы слушали в религиозном трансе. Когда гнусавый голос умолк, Якко Леппо растроганно осмотрелся вокруг и сказал:
— Моя жена заучила наизусть эту пластинку. Не откажи нам, дорогая!
Лиззи Леппо встала, медленно прошла через комнату; остановилась рядом с граммофоном, откинула голову, подняла руки и, глядя в потолок, начала декламировать «Озеро» Ламартина; снова все «Озеро», с тем же произношением, тем же гнусавым голосом, что и профессор Института Лингафон.
— Чудесно, не правда ли? — растроганно спросил Якко Леппо.
Было уже пять часов утра. Я забыл, что происходило после, до тех пор, пока мы с де Фокса не очутились на улице. Стоял волчий холод. Ночь была светлая. Снег тихо сверкал мягким серебряным блеском. Когда мы дошли до моей гостиницы, де Фокса пожал мне руку и сказал: «Малианне!» Я ответил ему: «Малианне!» Шведский посол Вестманн ждал нас в своей библиотеке, сидя у окна. Серебристый отблеск ночного снега таял в полутьме библиотеки, в теплой полутьме цвета кожи, которому книжные переплеты придавали мягкое золотое трепетание. Свет вдруг сразу усилился, освещая высокий и тонкий силуэт посла Вестманна, ясный и отчетливый, как рисунок, гравированный на старом шведском серебре. Его жесты, словно замороженные в этом воздухе тихим усилением света, медленно таяли, слегка смягченные, и его маленькая голова, прямые и сухие плечи, как мне на мгновение показалось, обладали холодной неподвижностью мраморных бюстов шведских королей, выстроенных в линию на высоких дубовых цоколях библиотеки. Посеребренные волосы бросали на его широкий лоб мертвенный мраморный отсвет, и на его благородном и суровом лице блуждала ироническая улыбка, вернее, тень, тревожная тень улыбки.
В теплой столовой мягкий нежный свет двух больших серебряных канделябров, поставленных на столе, умирал в белом отблеске замерзшего моря и покрытой снегом площади, который все резче пробивался сквозь оконные стекла. И хотя розовый свет свечей придавал теплый телесный оттенок ослепительной белизне льняной фламандской скатерти, смягчал холодную обнаженность маринбергского и рёстрандского фарфора, согревал ледяной блеск орефорского хрусталя и сверкающие поверхности старого копенгагенского серебра, в воздухе чувствовалось нечто призрачное и в то же время что-то ироническое, если только в мире призраков и призрачных вещей может существовать ирония.
И как если бы тонкое волшебство северных ночей проникало в комнату с безрадостным отблеском ночного снега и держало нас в плену своего очарования, было нечто призрачное и в бледности наших лиц, в неустойчивой тревожности наших взоров, даже в произносимых нами словах.
На лице де Фокса, сидевшего у окна, отчетливо проступал этот лабиринт голубых вен, который особенно выделяется при освещении, рождаемом белизной ночного снега.
И быть может именно затем, чтобы в самом себе победить это колдовство северных ночей, он говорил о солнце Испании, об испанских красках, запахах, звуках, вкусовых ощущениях, о солнечных днях и звездных ночах Андалузии[369], о сухом ветре высокогорной Кастилии