Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов.
За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль.
Отец сказал: «Это – пыль из Азии», и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное.
Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль.
Все, с чем я играл – деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, – все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно…
В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: «душистое сено, какая прелесть», и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено.
Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке.
Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:
– Больше ничего не будет.
– Поешь этих щей и запомни, – сказал мне отец, – что твои товарищи – деревенские мальчишки – сейчас и этого не едят.
Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал:
– Но как помочь, не знаю.
Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой.
Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут.
Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову.
Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке:
– Ты о чем думал? – Потом: – Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен.
Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня.
Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива.
У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула:
– Что, Николай, жива еще кобыла?
Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор.
– Вон кобыла, – сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт.
– Как-нибудь выживет, – сказала матушка.
– Куда она годна – падаль, – ответил мужик, – теперь я человек нерабочий, – и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу.
Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно:
– Пожалуйте, барыня-ягодка, – и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка.
– Околел черненький, – сказала Логуткина мать, – а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался.