Мы приглашали Александру Ивановну жить вместе, но она мягко отказалась и поселилась отдельно. Мы виделись часто — то заходили к ней, то она к нам.
По профессии она была акушерка и, хотя практиковать ей не позволяли, шла к бабам по первому зову, и ее очень любили.
Из-под низко надвинутого темного картонного абажура кругло и резко падает на стол желтым пятном свет на разбросанную бумагу, карандаши, на высунувшийся из темноты угол книги.
Подымаешь глаза — на темном потолке дрожит маленький кружочек над лампой, опускаешь — у стола желтеют три наклонившихся лица, и непокорно выбивающиеся волосы обвивают наклоненную головку со сбегающей назад косой. Тихонько шьет, слушая. Поодаль смутно белеет фигура Александры Ивановны, и неясным силуэтом чудится в сторонке, согнувшись, Варвара — беззвучно, почти не шевелясь, чистит картошку к ужину.
— «...Как олень жаждет свежей воды в пустыне, так капиталист жаждет прибавочной стоимости...» — Патриций читает красивым, отчетливым голосом, и очки его поблескивают при движениях.
И я гляжу на него во все глаза — он, искривившись и покачнувшись, тускнеет, расплывается... Звенит ветер, звенит весенний пахучий ветер над далеким степным привольем... По степным речкам белеют слободы и хутора... Кричат пролетные птицы... Люди с грубо загорелыми лицами живут своей особенной простой и жестокой жизнью, как и эти птицы... И я им говорю...
«...Централизация средств производства и обобществление труда достигают напряжения, при котором капиталистическая оболочка не выдерживает. Она лопается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторы экспроприируются...»
...Я им говорю, говорю вне всяких программ и партий: протяните руку только... и какая чудесная, прекрасная жизнь может быть... какая чудесная, прекрасная страна, благословенная хлебом, виноградом, скотом — всем, что может дать земля и небо! И я с радостью, почти со слезами хожу за ними и твержу одно и то же в восторженном ожидании, что вдруг все поймется, все перевернется и засияет неизведанным счастьем человеческая жизнь... А они, нагнувшись, копаются в черной земле, и солнце раскаленно жжет их спины, и надвигается пустыня, засыпая пашни, сады, высыхающие реки, и стоит тяжелым угаром все та же звериная, пьяная старая жизнь...
В темноте комнаты, с колеблющимся желтым кружком на потолке, водворилось молчание. Я встряхиваю головой и подозрительно-торопливо обегаю всех — не заметили ли мою дремоту. Все сосредоточенно думают, вероятно о прочитанном, и на меня не глядят. Только Аня бегло блеснула лукавым взглядом и опять шьет. Патриций протирает очки, потом спокойный голос его опять звучит.
И я напряженно караулю себя, не давая воли воображению, не давая уходить мысли.
Но опять Патриций расплывается, и я с усилием стараюсь собрать его черты вместе. Какое-то проклятие тяготеет над моим мозгом, который не умеет долго сосредоточиться ни на чем и растекается мечтаниями, смутными, неясными. Быть может, это тяжкое проклятие детства и юности, растленных и проклятых школой.
И, заслоняя Патриция, звук его голоса и могучее содержание книги, встает гимназия белым, врезавшимся на всю жизнь в память зданием, встает бесконечно-длинным, неуклюжим, приземистым каменным сараем университет. Я приехал туда истинным дикарем и пошехонцем и привез тяжелый камень неостывающей ненависти к учителям — наставникам жизни, и увез холодное отчуждение от профессоров — наставников науки, и равнодушие к университету, слившемуся в памяти с каменным длинным сараем.
— Я не знаю большей поэзии, не знаю грандиознейших образов, чем у этого великана, — вспыхивает Француз.
Белое здание гимназии, приземистый сарай университета пугливо пропадают, и я настораживаю уши.
— ...И имейте в виду, он орудует отвлеченными понятиями, как бронзой, отливая их в чудовищные по выпуклости и невытравимости формы. — И Патриций, уверенно сверкнув очками, переворачивает страницу и набирает воздуху, чтобы начать новый период.
И вдруг в тишине:
— Да, всегда так... всегда и при всяких условиях барство найдет себе место.
Кто это? Чей незнакомый голос в темной комнате?