Холмов позвал Чижова. Тот появился, на ходу вынимая из нагрудного кармана записную книжку.
— Вот что, Виктор. Обиделся на меня поэт. Так ты сходи к нему в «Берег» и извинись за меня. Скажи, что я не хотел причинить ему боль. — Холмов из ящика стола достал деньги. — Возьми вот это. Если не станет брать, скажи, что взаймы… У него материальные затруднения.
— Сам виноват.
— Может, сам, а может, и не сам. — Холмов помолчал, а Чижов что-то записывал в книжечке. — Насчет соседской радиолы не говорил? А то и сегодня Мошкарев не даст уснуть.
— Вечерком схожу. Баян прихватить?
Холмов утвердительно кивнул.
Имея многолетний опыт подготовки чужих речей, Чижов понимал, что лекция, да еще о Ленине, это не доклад на тему о текущей хозяйственной кампании и написать ее быстро и хорошо — дело нелегкое.
Он обложился книгами, взятыми в парткабинете. Просматривал, делал выписки. Ему хотелось, чтобы Холмов и теперь остался доволен его работой, как бывал доволен всегда, и чтобы лекция была готова не через десять дней, а значительно раньше. Но как ни спешил Чижов собрать воедино разрозненное, записанное на клочках бумаги, как ни стремился расширить текст цитатами, применяя свой проверенный на деле метод составления докладов, как ни старался, сам часами печатая на машинке, управиться к сроку, — десяти дней ему не хватило.
Мешали, как на беду, другие дела. То помогал Ольге по дому, то ходил на рынок или в магазин — женщина уже немолодая, с больным сердцем, нужно было уважить. То часа два убил на разговорах с Николаем Природным. Успокоил, как мог, поэта, и тот, беря деньги, сам сказал: «Только, чур, условие! Это взаймы. Так и скажи Алексею Фомичу, что сразу же, как только „Казачья дума“ появится в свет, долг будет возвращен…» То писал письма в станицу Весленеевскую братьям Холмова — Игнату и Кузьме. Сперва карандашом бегло записывал то, что, сидя в шезлонге, не спеша, рассудительно диктовал Холмов. Записанное затем правил, прибавлял от себя то, чего, как казалось Чижову, в письме недоставало, или что было упущено Холмовым, и только после этого уже переписывал на машинке. Письма получились длинные, сердечные. В них Холмов приглашал братьев приехать к нему в гости, обещал с Ольгой навестить родную станицу.
Вчера ходил к Мошкареву. Это было вечером, и как раз в тот момент, когда голосистая певица что есть мочи прославляла сидевшую за рулем Ивановну. Чижов подошел к дому Мошкарева и заглянул в раскрытое окно. В комнате полумрак. Настольная лампа укрыта матерчатым, с яркими цветами, абажуром, как девушка нарядным полушалком. Свет падал на край стола и лишь краем своим касался радиолы. Пластинка, вращаясь и издавая оглушающие звуки, отсвечивала антрацитовым блеском. Верочка спала, сиротливо свернувшись на диване. Свет падал на ее курчавую голову. Сам же Мошкарев сидел у стола, подперев волосатую щеку ладонью. Перед ним лежал исписанный лист бумаги. Нельзя было понять, читал ли Мошкарев написанное, слушал ли радиолу, думал ли о чем.
— Сосед! — крикнул Чижов, силясь перекричать радиолу. — Пожалейте человека! Ему спать нужно! А уснуть не может!
Мошкареву почудилось, будто этот звучный бас вдруг появился в песне. Поднял голову, удивленно посмотрел на Чижова и выключил радиолу. Воцарилась приятная тишина. Было слышно робкое посапывание Верочки. Сонными глазами с неприязнью смотрел Мошкарев на нежданного гостя. Не мог понять, что Чижову нужно. Зевая, сказал, что под радиолу как раз хорошо спится. Кивнул на посапывавшую Верочку.
— Женушка без песни не ложится. Убаюкивает.
— Не всех же убаюкивает, — возразил Чижов. — Есть люди…
— Есть, есть, — согласился Мошкарев. — Которые из тех, из слабонервных. Они и в тиши не могут глаз сомкнуть. Нервы!
— Теория, папаша! — сказал Чижов. — У меня же к вам разговор сугубо практический.
— Жалоба?
— Если хотите — да!
— В чем ее суть?
— Отдайте мне пластинку про эту, про Ивановну.
— Как это — отдайте?
— Очень просто. Берете в руки пластинку и передаете ее мне. И после этого развеселая песенка о рулевой Ивановне, могу поручиться, исчезнет навсегда. — Чижов улыбался, точно готов был обнять Мошкарева. — Прошу вас не я. Просит Алексей Фомич, — которую ночь, бедняга, не может уснуть.