О ее смерти Холмов узнал из некролога в местной газете. В нем подробно перечислялись заслуги Марии Игнатьевны перед народом и партией, а было этих заслуг немало. И еще сообщалось, что для прощания гроб с телом покойной установлен в Клубе моряков.
Холмов опоздал. Он подошел к Клубу моряков в тот момент, когда похоронная процессия, запрудив улицу, уже колыхнулась и медленно, вразброд идущей толпой под звуки оркестра отошла от здания. Холмова несколько удивило многолюдие. Казалось, что на похороны явились жители всего Берегового. Играло два оркестра, поочередно. Одни трубы умолкали, а другие тут же подхватывали тягостно-грустную мелодию. «Кто они, эти мужчины, женщины, молодые, старые, что идут, понуря головы? — думал Холмов. — Неужели все они приходили к Марии Игнатьевне, к Мане Прохоровой, знали и любили ее и теперь собрались, чтобы отдать последнюю дань своего уважения?..»
Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом — школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, — думал Холмов, направляясь домой. — О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно — уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»
Ничто другое, казалось, не могло так повлиять на душевное состояние Холмова, как смерть Мани Прохоровой. Смерть эта представлялась ему невероятной и странной. Мане еще жить бы да жить, а ее уже нет. Всего несколько дней тому назад Холмов видел ее взволнованной, полной сил, мечтавшей сделать что-то важное и большое и спешившей в город, потому что там ее ждали важные дела… И вдруг на улице возле Клуба моряков эта медленная процессия, горестные звуки оркестра, этот черный грузовик с откинутыми бортами, и на нем слабо качающаяся головка, заваленная копенкой цветов. Смерть пришла, словно нарочно вскоре после их встречи, и теперь все то, что они надеялись поведать друг другу, никогда уже не будет сказано.