Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — «Сила, красота, грация и здоровье» — нес в зубах на табурете кассиршу.
— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!
Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.
— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.
— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.
— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.
— Идем.
Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.
— Облейте меня холодной водой! — закричал он.
Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.
Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.
С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:
— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!
— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.
Она как-то по-бабьи взмахнула руками.
— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».
— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…
— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.