Ла Сесилиа, не считая Домбровского, был одним из самых дельных командиров Коммуны. Лицом и фигурой он очень походил на грузина (многие всерьез говорили, что его предки носили фамилию Соселия и были родом из Гурии). Длинный горбатый нос, жесткие темные усы, круто свисающие вниз, глаза с томной поволокой, беспечно одетое на ухо кепи, мягкая, раскачивающаяся походка. Он был полон хитрой настороженной сонливости. Даже его известная всем храбрость была так невыразительна, что никем не запоминалась. Он был храбр незаметно, как самоубийца.
Когда при штурме Исси отряды франтиреров бросились врукопашную, Ла Сесилиа только сузил глаза и взял пожевать в рот сухой и длинный свой ус.
— Скажи что-нибудь, Ла Сесилиа! — кричали командиры отрядов и члены Коммуны.
И этот бывший учитель математики крикнул с веселой беспечностью:
— Да здравствует смерть!
Он произнес это с такой простотой, что всем стало весело, потому что радости смерти никто не поверил, скорее в его словах пронеслось неверие в смерть, сомнение, что смерть легко добывается.
В эту ночь командующего второй армией не было на фронте, и Ламарк вернулся к своему локомотиву, когда тусклый воздух поздней ночи покрылся синими, красными, белыми и зелеными пятнами — это проступили в нем первые плоскости города. Мальчишка спал у котла.
Ламарк взглянул на него посторонним, усталым взглядом… «Потомство», — важно мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на него, будто пришел наниматься, а хозяин-то — и есть этот тощий парнишка, дрыгающий ногами во сне, и теперь все будет от него зависеть, как он распорядится. Ламарк никогда раньше не отделял сына от своей судьбы и жизни, теперь ему стало от этого страшно. «Эх, рано, рано!» — сказал он и, сказав, сам не понял, к чему это. Рано умираем? Или что — рано начали? Или ребятам еще надо учиться борьбе? «Рано умрем, — определил он. — Не будут хозяевами. Не наберутся ума. Неоткуда…»
«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — сказал Ламарк шопотом, и слеза жалости, любви и уважения к себе заюлила у него по щекам. Он оперся локтем о локомотив и заплакал надолго, не сдерживаясь, и чем больше плакал, тем веселее и мужественнее становился. Что-то вспоминалось и никак не могло вспомниться. Он теперь плакал, чтобы полностью проявить стершееся воспоминание. И он сразу ничего не сообразил, когда увидел себя крохотным мальчишкой в дни забастовки 35 года. Все мужчины валили толпой к Ратуше. Бабы бежали за ними, голося. Они ревели и кричали ребятам: «Мальчики, миленькие, собирайте камни. Вырывайте их, вот так, вот так». Его мать нагнулась и выдолбила из мостовой железной скобкой несколько булыжников. Она клала их в фартук и подвигалась, не разгибаясь, как на огороде. Ламарк держался за ее юбку. Вдруг фартук треснул, камни посыпались, его стукнуло по ноге. Он заревел. Ах, как обидно было! Набрали ведь столько камней, и все они рассыпались и еще его же ударили. Но тут мать подхватила его и помчалась вперед, так как с мужчинами что-то случилось. «Молчи, маленький, помолчи», — шептала она и сунула ему в руку очень складный булыжничек. Отец увидел их издалека и закричал оглушительно: «Смотрите, вот вырастил молодца, смотрите, на руках у матери, а уж держит камень в руке! Держи его крепко, соплячок, держи, не выпускай до времени!» И все оглядывались на него, подмигивали, как взрослому, и смеялись. «Дайте мальчишке место, пускай привыкает. Мать, тащи-ка его вперед, дай-ка мне на спину, на спину, на спину сажай!»
И теперь он плакал, как тогда, — и слезы сомкнули возрасты. И было просто и понятно жить.
«Так всегда было, — думал он. — У отца тоже булыжник служил первой игрушкой, и у деда, а теперь вот у его мальчишки».
Он хитро сказал: «Привычка». Сказал и оглядел коричневую, крупножильную руку. Конечно, привычка к борьбе была как наследственность интересов. И воспоминание о детстве опровергло недоверие к сыну. Он стал будить его…
— Вставай, — сказал он. — Заспался, чертенок.
В церковной ризнице после пяти часов дня становилось совершенно темно. Приходилось зажигать лампу, хотя улицы были полны солнцем. Керкози, если не бывал занят в Совете Коммуны, являлся в шестом часу и просиживал здесь до полуночи, просматривая бумаги и принимая людей.