А что-то надо было предпринимать — и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чорт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» — иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову.
Позвонил Василий как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».
Ну, конечно, после этого разговора Луза визит к Богданову отложил.
«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
«Этот умнее», — думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обыденный — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку с высоты пятого этажа. Вьюга неслась на высоте окон, и город казался еще не построенным.
У Марченко гостил Янков — приезжал проведать родные места.
— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель.
— Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?
— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха, — эх, жутко!..
— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Гаврила Ефимович Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города — опилки?
— Помню, — улыбался Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел, берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.
— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва — сам знаешь — это тебе не тайга. А уж и муж у нее — зараза. Сначала загнал бабу в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.
— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается трубкой, чтобы вобрать вместе с глотком дыма тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него.
Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было.
— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.
— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.
— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасения нет, весь ему откройся.
И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался бы его бедою, как собственной.
— Большой человек, цельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?
— Давненько, — отвечает Луза.
— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением.