И, переведя дыхание, с трудом подыскивая выражения на плохо знакомом ему языке, продолжал:
— Много лет тому назад, я потерял двух сыновей, — истерзанных, окровавленных, вынесли их из этого ада, который зовут войной… Из двух цветущих, здоровых юношей они превратились в трупы, — только потому, что, видите ли, в Европе накопилось слишком много горючего материала… Да, я не коммунист! Но когда я изобретал мой аппарат, то долго мучительно думал, что он может дать человечеству. Я раздражался, терял душевное равновесие, кажется, чудачил! — с неожиданно робкой, извиняющейся детской улыбкой сказал он, обращаясь к рядом сидящему Андерсону. — И сомневался, стоит ли работать дальше. Я великолепно знал, какое это страшное оружие: мой полет по Европе доказал, что два-три аэроплана с моими аппаратами в несколько часов смогут заставить замолчать все батареи, в панике погнать неприятельские армии. А когда Мюлов хотел купить меня и от имени немецкого правительства предложил мне какую-то баснословную сумму, я чуть не убил его, а затем, если бы Андерсон не помешал мне, разрушил бы мой аппарат… Но потом решили другое…
— Нет, только не им! — сказал я. — Не им, европейским правительствам, этим вооруженным до зубов мясникам… И я решил передать мой аппарат в те руки, которые не используют его для завоевательных целей. Я много читал о России, многое в ней мне и сейчас непонятно, но я знал твердо одно, — это единственная в мире страна, где не душат слабых, не скалят зубы и не рычат на добычу… О, что бы было, если бы я передал мое изобретение английскому правительству! На другой день половина Франции и Германии лежала бы в развалинах, среди гор трупов и моря крови, и английский бульдог, задыхаясь от злобы, рвался бы дальше, через Италию и Югославию, на восток! И если бы Мюлову удалось купить меня, Германия нашла бы нового Гинденбурга, разорвав на части ненавистную ей Францию и Англию во имя реванша!.. Я не сентиментален, джентльмены! Мои понятия о добре и зле не подойдут к общепринятой причесанной морали, но смею вас уверить, я знаю, что такое добро, что такое зло. И Андерсон понял меня, это золотое сердце, мой нежный друг и строгий судья… И я позволил себе в нескольких местах прикоснуться к земле моим Черным конусом. Так живо во мне было представление об этой вакханалии крови, об этом океане человеконенавистничества…
И, помолчав, добавил тихо:
— Теперь я ваш, джентльмены!
КУБОК МАЙОРА КОСИЦЫНА
Рис. И. Колесникова
I.
Ленинград, Шамшева, 28.
Косицыну Георгию.
Выезжай Фрунзе немедленно.
Косицын.
Георгий Сергеевич в десятый раз перечитывал телеграмму — смысл ее от этого не менялся. Стояло ясно, определенно, категорично — «выезжай Фрунзе[3] немедленно…»
…За четыре слишком тысячи верст, в Среднюю Азию — и так неожиданно — из уютной, светлой квартиры в три комнаты на тихой уличке Петроградской стороны — через всю республику, Волгу, мимо знакомых только по карте песков Аральского моря, к такому же малознакомому, как эти места, девяностотрехлетнему деду…
Встал в памяти полустертый временем, протекшим с детства, образ высокого костлявого старика, вспомнился низкий бас, резкие движения, шершавая огромная рука, не выпускавшая папиросы-самокрутки…
Георгий Сергеевич еще раз перечитал телеграмму, узнал, что принял ее Гречухин, вздохнул и решил ехать.
Обстоятельства позволяли порвать на время с Ленинградом — последняя вещь, напечатанная в одном из толстых журналов, дала несколько сот рублей, новая работа еще не налаживалась.
Ночь до Москвы, погоня через площадь за нагруженным двумя чемоданами носильщиком, вагон с надписью «Москва-Ташкент» — и пошли мелькать убранные осенним багрянцем рощи, сжатые поля, деревни, грохочущие станции…
Расположившись в вагоне, сначала против унылой, страдающей зубной болью, дамы, ехавшей до Самары, затем против молоденького инженера-путейца, без нужды демонстрировавшего на каждой станции свое новенькое, с иголочки, пальто, Косицын старался вникнуть в причину его вызова, собирал разрозненные временем воспоминания о деде.
Они начинались со смертью отца Георгия Сергеевича, который умер, когда ему, маленькому Горе, было всего пять лет. Своего отца Горя не помнил, но образ деда, костлявого великана, память кое-как сохранила. Всегда молчаливый, сосредоточенный, скупой на ласки, дед на целые часы запирался в своем кабинете и рылся в книгах, которых покупал множество.