Оставались, конечно, кое-какие семейства, соединенные с ними (и между собой) отдаленным родством, — Кенты, Гуззарды, Косби, другие, охотно сообщавшие вам, что один из их пращуров подписал Декларацию независимости, но при том вполне равнодушные к судьбе его прямого потомства. Где же они, куда делись эти старые, заслуженные ньюйоркцы, сорившие деньгами и жившие в свое удовольствие? Развеялись горстью праха, позабылись в то же мгновение, как стихли их пиршества и опустели в церквах их почетные скамьи.
Мне имя Рейси запомнилось с детства, потому что последняя представительница их рода, почтенная старая дама, находилась в каком-то родстве с моей матерью; и в те дни, когда маме казалось, что я буду примерно себя вести (главным образом потому, что назавтра мне было обещано что-нибудь соблазнительное), она брала и меня к старой мисс Алатее.
Алатея жила затворницей в доме, который у нас назывался «домом дядюшки Эбенезера». Когда-то, возможно, его почитали архитектурным шедевром, но сейчас он был лишь чудовищной, хотя и почтенной реликвией канувших в Лету времен. Ревматическая мисс Рейси восседала в огромной нетопленой комнате на втором этаже посреди палисандровых этажерок, столиков с бисерными узорами под стеклом на столешницах и портретов бледных, унылых господ в странной одежде. Сама Алатея была грузной угрюмой старухой в видавшем виды чепце из черных кружев, и настолько глухой, что временами казалась каким-то обломком позабытого прошлого. Розеттским камнем,[28] ключ к которому безвозвратно утерян.
Даже для мамы, взращенной в уважении к семейным традициям и мгновенно угадывавшей, кого именно мисс Алатея Рейси имеет в виду, когда что-то бубнит о Мэри-Аделин, Саре-Энн или «дядюшке докторе», общение со старухой бывало подчас затруднительным, и тогда мои детские выходки, прерывавшие их беседу, приносили ей облегчение.
И вот как-то, сидя с мамой у мисс Алатеи и рассеянно шаря глазами по комнате, я приметил на стенке среди мертвенно-бледных господ рисованный цветными карандашами портрет темноглазой, с высоким лбом девочки в платье из клетчатой шотландской материи и в украшенных оборками панталончиках. Ухватившись за мамин рукав, я спросил ее, кто эта девочка, и мама сказала: «Луиза Рейси. Умерла от чахотки, бедняжка. Кузина Алатея, сколько было Луизе, когда она умерла?»
Чтобы втолковать Алатее этот простейший вопрос, потребовалось немало стараний. Когда наконец она раскусила, в чем дело, и, Бог знает чем недовольная, пробасила «одиннадцать», мама настолько умаялась, что больше не в силах была продолжать диалог. Обернувшись ко мне с той особой улыбкой, которую мы с ней хранили исключительно друг для друга, она мне сказала: «Бедная девочка должна была унаследовать коллекцию Рейси».
Мамино замечание в ту пору мало что мне разъяснило. К чему относилась ее усмешка, я тоже не понял.
Это давнее происшествие ожило в моей памяти, когда в один из нечастых моих наездов в Нью-Йорк в минувшем году я пришел пообедать к Джону Селвину, моему старинному другу-банкиру, и, прохаживаясь по его отделанной заново библиотеке, вдруг застыл, встал как вкопанный, уставившись на каминную полку.
— Ну и ну! — сказал я, не в силах оторвать глаз от картины.
Мой хозяин расправил плечи, засунул руки в карманы, и лицо его выразило ту притворную скромность, которую принято напускать на себя, когда хвалят что-либо, находящееся в вашем владении.
— Да-да! Макрино д'Альба. Все, что мне удалось ухватить из собрания Рейси.
— Все, что вам удалось ухватить?! Ну я вам скажу!..
— Вы не видели, значит, что там был за Мантенья![29] А Джотто! А Пьеро делла Франческа! Из лучших делла Франческа, какие вообще есть на свете. Девушка в профиль, с жемчужной сеткой на волосах, на фоне цветов водосбора. Картина вернулась в Европу… Кажется, в Национальную галерею. А маленький Карпаччо!.. Господи Боже!.. Упоительнейший святой Георгий… Этот ушел в Калифорнию… — Мой друг опустился в кресло со вздохом голодного человека, которого отогнали от пиршественного стола. — С трудом сколотил на свою… чуть было по миру не пошел, — сообщил он, как бы испытывая при этом некое утешение.