Голда встала, поправила сорочку и бросила:
— Все на мне рвется. Тело у меня такое. Спи!
В дверях она обернулась:
— А как он выглядит?
— Кто? — не понял Ицик.
— Ну тот… человек…
— Маленький вроде… в бархатной ермолке, приколотой к волосам булавкой… Или прищепкой.
— Наверно, какой-нибудь сумасшедший… в ермолке с прищепкой. Надо его накормить и проводить с миром. Я не люблю сумасшедших… хоть и сама сумасшедшая… В детстве — мы тогда жили в Гомеле — ко мне подошел один такой… правда, без ермолки, посмотрел в глаза и сказал: «Шлюха!» Мне было десять лет. Он гнался за мной… почти до самого Сожа и вопил: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!» Меня потом только Ошер так называл — царство ему небесное!
— Чего это ты вдруг вспомнила?
— Не знаю. Спи!
И Голда вышла на цыпочках, как будто там внизу спал ее муж, Ошер, который мог проснуться и уличить ее в измене. Она всегда так уходила — на цыпочках, и это поражало Ицика. Столько лет прошло после смерти Ошера, и надо же — в собственном доме, как воровка.
Наконец сон смилостивился и смежил ему веки. Ицику снилось, будто он стоит по пояс в воде, а водонос Эзер Блюм кричит ему с берега реки праотцев Иордана: «Ты чего, негодник, ведро потопил! Такое ведро потопил!» И он ныряет на дно, лихорадочно ищет и ничего не находит.
Вынырнув из Иордана, он и проснулся. Солнце только позолотило небосвод, и его, как пасхальный пирог, залило глазурью: хоть бери и нарезай каждому.
Ицик приоделся и, не позавтракав, зашагал в синагогу. Какой же на сытый желудок молебен? Бог сытых слушает, но не слышит.
У собственного колодца умывался раздетый по пояс урядник Нестерович, высокий мужчина, старавшийся во всем походить на царя: и осанкой, и роскошными, лихо закрученными усами, и даже прической. Местечковый парикмахер Берштанский стриг его, как он выразился, «под императора», глядя то в зеркало, то на портрет царя, висевший по этому случаю на грязной стене парикмахерской.
— Премного благодарен, — говорил урядник Нестерович. А Берштанский подобострастно отвечал:
— Рад стараться, ваше величество.
— Какое я тебе величество, дурак?
В голове бедного Берштанского путались и «дурак», и «ваше величество», и «ваше высокоблагородие». Денег с Нестеровича Берштанский не брал, стриг его с большим рвением, а ежели орудовал бритвой, то подносил ее к лицу урядника, как взятку.
Нестерович был незлой человек — не чета прежнему. Тот считал, что господь бог за всю свою службу сделал один промах — создал евреев. От этого, уверял прежний урядник, на земле все беды.
— Самое большое несчастье России, — сказал он как-то лесоторговцу Фрадкину, — это вы.
— Я? — у Фрадкина глаза на лоб полезли.
— Не вы, господин Фрадкин, а ваше племя, — охотно объяснил лесоторговцу прежний урядник, рвение которого было замечено: его перевели не то в Гродно, не то в Молодечно.
Ицик шагал по позолоченной солнцем улице и мысли его вертелись вокруг Голды, урядника, отскакивали от них и, как воробьи на хлебные крошки, набрасывались на пришельца в ермолке.
Теперь Ицику почему-то не хотелось, чтобы чужак исчез. Если он и впрямь послан богом, может, Ицик дождется от него ответа на вопрос, томивший его долгие годы: кто убил отца? Такие здоровяки, как Габриэль Магид, просто не умирают.
В чем Ицик не сомневался, так это в том, что в синагогу пришелец наверняка придет. Не может же посланец бога пропустить утреннюю молитву.
Но того, кого Ицик ждал, в синагоге не было. Внизу, на мужской половине, толпились старые знакомые: парикмахер Берштанский, портной Давид-Бер, старший сын мельника Бравермана Пинхос, не женатый, болезненный, с заячьей губой, лавочники Нафтали и Хаим Спиваки. Даже рабби Ури, и тот явился: сел в коляску и прикатил. А того… в ермолке… не было.
Ицик, как чужой, оглядывался по сторонам, и синагогальный староста Нафтали Спивак съязвил:
— Если ты, любезный, ищешь дверь, то она прямо и налево.
Пришла и Зельда Фрадкина.
Ицику было стыдно смотреть ей в глаза. Ему казалось, что Зельда знает все его тайны — дневные и ночные, и не осуждает, а жалеет его. Иногда Ицик сам терялся в догадках, чего в младшей дочери Фрадкина больше — красоты или жалости. Сама ее красота была какая-то жалостливая — лицо бледное, вытянутое, почти прозрачное, носик крохотный, чувствовавший себя неуютно под надзором черных задумчивых глаз, брови вразлет, как след шелкопряда на листе, и длинные темно-каштановые волосы, струившиеся легко и свободно даже под кабальным платком. Грех признаваться, но Ицик приходил в синагогу главным образом из-за нее. Конечно, бывали у него и другие интересы — разузнать про то, что творится на белом свете (а где об этом узнаешь, если не в молельне), посмаковать с прыщавым Семеном какую-нибудь местечковую сплетню и просто высказать свою преданность богу, чтобы никто не подумал, будто он, Ицик, совсем одичал в лесу. И все же его манили сюда не мировые новости, доходившие в местечко почти с годичным опозданием, не сплетни — сегодня говорят о Хаиме, завтра — о тебе, не добродетельные кивки и взгляды богомолок, ценящих усердие более чем сам всевышний, а она — Зельда. Зельда притягивала его, как магнит, и у него не было сил противиться этой изнурительной и сладостной тяге. Вдова Голда, его хозяйка и наперсница, всегда устраивалась возле Зельды, подпирала подбородок своими греховными руками и, когда Ицик поднимал на верхний ярус глаза, то и ей перепадало нежности и обожания.