— У них был выход, пусть ложный, пусть наиболее греховный из всех, но я не могу им воспользоваться. Я слишком боюсь, потому что нужно думать о душе, бессмертной душе. Я верую в душу больше, чем в освобождение от страданий, поэтому для меня выхода нет. Я питаю запретные мысли. Ужасные мысли. Вижу сны. Сны, полные крови. В этих снах я пожираю бьющиеся сердца, перегрызаю горло женщинам, насилую… маленьких детей и просыпаюсь измученный, но в то же время… в то же время возбужденный и ничего не могу с этим поделать. Для меня выхода нет.
Внезапно он сдернул перчатку со своей левой руки. Но то, что вышло из перчатки, не было человеческой рукой. Это была рука, становившаяся чем-то другим, все еще сохранявшая сходство с человеческой строением, цветом кожи и расположением пальцев, но сами пальцы были похожи на когти… и не на когти, потому что каждый из них расщеплялся — или, по крайней мере, начинал расщепляться — на отростки, напоминавшие волосистые кончики клешней молодого краба.
— Я могу лишь веровать в Иисуса, — сказал священник.
По лицу отца Тома струились слезы, не менее горькие, чем уксус в губке, предложенной его страдающему спасителю.
— Я верую. Верую в милосердие Христа. Да, я верую. Я верую в милосердие Христа.
В его глазах пылал желтый свет.
Пылал.
Первой жертвой отца Тома стал я — то ли потому, что стоял между ним и дверью, то ли потому, что был сыном Глицинии Джейн Сноу. В конце концов, именно дело ее жизни, давшее нам такие чудеса, как Орсон и Мангоджерри, сделало возможным изменение левой руки священника. Хотя его человеческая часть верила в бессмертную душу и милосердие Христа, было вполне понятно, что другая, более темная часть сменила эту веру на жажду кровавой мести.
Независимо от того, кем он стал, отец Том оставался священником, а родители воспитали во мне уважение к духовным особам и жалость к людям, сходящим с ума от отчаяния. Уважение, жалость и двадцать восемь лет родительских наставлений заглушили мой инстинкт самосохранения (увы, увы, Дарвин!), и вместо того чтобы отбить яростную атаку отца Тома, я прикрыл руками лицо и попытался уклониться.
Он не был умелым драчуном и бросился вперед, как старшеклассник на спортплощадке, используя в качестве оружия свою массу. Отец Том врезался в меня с большей силой, чем можно было ожидать от священника, тем более иезуита.
Я отлетел и ударился о высокий шкаф. Одна из ручек больно впилась мне в спину чуть ниже левой лопатки.
Отец Том молотил меня правым кулаком, но я больше опасался его страшной левой. Я не знал, насколько остры ее волосатые кончики, но больше всего на свете не хотел, чтобы эта грязная клешня прикасалась ко мне. Грязная не в гигиеническом смысле. Такая же грязная, как раздвоенное копыто или голый розовый хвост дьявола.
Колотя меня, священник громко повторял свое религиозное кредо:
— Я верую в милосердие Христа, милосердие Христа, милосердие, я верую в милосердие Христа!
Его слюна брызгала мне в лицо, дыхание благоухало перечной мятой.
Это бесконечное пение не имело целью убедить меня или кого-нибудь еще, включая самого господа, в незыблемости его веры. Скорее наоборот, отец Том пытался убедить в этом самого себя, напомнить себе, что надежда есть, и испытать эту надежду, чтобы снова овладеть собой. Несмотря на дьявольский серный свет, горевший в его глазах, и стремление к убийству, вселившее неожиданную силу в это неумелое тело, я продолжал видеть в отце Томе беззащитного слугу божьего, который пытается справиться с поселившейся в нем яростью и найти способ вернуться к добру.
Бобби и Рузвельт с проклятиями схватили священника и попытались оттащить его. Но отец Том, вцепившись в меня, лягался и бил их локтями в живот и ребра.
Секунду назад он не умел драться, но быстро научился. Или эта борьба помогла прорваться наружу его новой сущности: дикой ярости, которая знает все способы убивать.
Я почувствовал, как что-то потянуло мой свитер, и понял, что это гнусный коготь. В ткань впились острые волосатые кончики клешней.
К горлу подступила тошнота. Я схватил священника за запястье и попытался удержать его. Плоть под моей ладонью оказалась странно горячей, сальной и отвратительной, как тело в последней стадии разложения. Местами она была омерзительно мягкой, местами загрубевшей.