А было то во Смоленце городе,
Против бережка было днепровского…
Мужик пел еще, и из песен еще две были сложенные Жданом. Ждану показалось: и солнце светит ярче, и жаворонки заливаются звонче, и трава зеленее. Давно он уже не поет песен, а люди их подхватили, далеко разнесли по русской земле. Ждан приподнялся. Мужик медленно повернул к нему голову. Лицо у него было худое, восковое, такое бывает у хворого, редкая борода завивалась колечками, глаза голубели васильками. Мужик усмехнулся доброй улыбкой и ласковым голосом выговорил:
— Не гневайся, сердешный, разбудил я тебя от сна, такой у меня обычай — как присяду отдохнуть, так и песню затяну, с песней живу, с песней и умру. Одна беда — голосом я слаб, людям петь немочен, себя только и потешаю.
Ждану хотелось узнать, от кого перенял он песни, вместо того спросил:
— Издалека ли да далеко ли бредешь, перехожий человек?
Мужик приподнялся, придвинулся к Ждану ближе:
— Земли истоптал я, соколик, много, две зимы в Новгороде зимовал, а теперь бреду, куда очи глядят.
Мужик потянул рукав рубахи, руки у него не было до самого локтя.
— Видал, голубь, каков из меня господу и людям работник? Калика я перехожая.
Рассказал странник: вышел он из Новгорода с другим перехожим каликой, в пути дружок умер, а он бредет теперь в Псков. Ждан спросил:
— Песни у кого перенял?
Калика закатил глаза и вздохнул:
— Хороши мои песни? А перенял их от доброго человека — скоморошка, ночевали вместе в избе. Скоморох весь вечер людям песни играл, я и перенял. Прозвища и имени своего скоморошек не сказал. Одно знаю: в Новгороде скоморошек бывал, в Литву захаживал, из города Смоленца едва унес ноги. А расспросить было мне недосуг. Так и разбрелись каждый своим путем, на песни я памятлив, раз услышу — слово в слово запомню.
Калика был словоохотливый, говорил без умолку.
— Скоморошек тот калач тертый: Русь всю не один раз из края в край прошел, и лиха всякого хлебнул вдоволь. От ратных князя Шемяки натерпелся. Били его ратные палицами, до смерти не убили, а памятку навек оставили, от боя глаз один как мертвый стал. Все скоморошек людям рассказывал, а я чул.
У Ждана перехватило дыхание. «Один глаз мертвый… Упадыш!» Схватил калику за руку:
— Имя, прозвище того скомороха?..
Калика блеснул зубами, коротко усмехнулся:
— Я же тебе, соколик, говорил — имени-прозвища своего скоморошек не сказал, а люди не пытали.
Ждан выпустил руку калики. Упадыш? Однако сейчас же подумал: «Откуда Упадышу быть, одни теперь косточки Упадышевы на чужбине тлеют».
Калика оглядел его васильковыми глазами:
— Или скоморошек тот — дружок тебе, или недруг?
А Ждан думал: «Кому же такие песни петь как не Упадышу, и глаз мертвый… Может, зря в Смоленске наговорил тогда посадский, будто Упадыша удавили на дворе у наместника, и поп панихиду по живому пел?»
Ночевал калика в селе, утром ушел своей дорогой, ушел — и прежнего покоя у Ждана как не бывало. Недавно всякое дело делал он с шуточкой, с веселым словцом, теперь ходил задумчивый, Смеянка за день не дождется от него слова, редко-редко улыбнется. Смеянка, глядя на богоданного дружка, только вздыхала. Стала она подолгу простаивать на коленях перед образом, била головой в земляной пол, просила:
— Муж мой Онцыфор в великий мор помер, не отнимай у меня, боженька, Жданушку, оглянись на меня, вдовку бедную…
Старая Орина, Смеянкина мать, сказала, что порчу на Ждана, должно быть, напустила Феодора со зла и зависти. Смеянка пошла в ближний починок к бабе ведунье, просила дать наговорного зелья. Стояла Смеянка в темной избушке, повторяла за ведуньей наговор:
— Заговариваю я, раба божия Мавруша, милого, своего дружка Жданушку, от мужика ведуна, от ворона воркуна, от бабы ведуньи, от старца и старицы, от посхимника и посхимницы. А кто из злых людей моего Жданушку обморочит, и околдует, и испортит, у того бы глаза на затылок выворотило, а моему милому дружку здраву быть и тоски-печали на сердце не класть.
Дала ведунья Смеянке наговорной травы, велела сыпать по щепоте в еду, сказала, что грусть-кручину снимет со Ждана словно рукой и сердцем прилепится он к Смеянке крепче венчанного мужа.