Ждан отошел недалеко в сторону, присел на старый ларь, положил на колени гусли, тронул струны. Пел он о красной девице, кинувшей на горе-гореваньице доброго молодца — первую песню, какую он сложил после той ночи под Купала. Пел, и все вставало в памяти живо, будто было вчера. Чудилось вечернее поле у Горбатой могилы, и лунный туман над ручьем, слышались далекие голоса захмелевших мужиков, видел тихо мерцавшие девичьи глаза.
И все, кто были близко в красном ряду, — женки и девушки, и молодцы в заломленных колпаках, — обступили Ждана, притихли. Подходили люди еще и еще, кивали друг другу:
— Ладно скоморох поет…
— Не всякий день такого услышишь…
Незлоба перебирала ткани кусок за куском, и по лицу видно — не об аксамитах и парче думала, а о другом, радостном, чего нельзя променять ни на аксамиты, ни на итальянский бархат, ни на серебро, и чего никогда уже не будет…
Ждан кончил играть песню о красной девице и кинутом добром молодце, запел новую, недавно сложил ее, когда бродил у Ильмень озера — и о Садке, богатом госте.
Народ все подходил и подходил. В Новгороде скоморохов любили и толк в игре и песне понимали. О Садке пелось в Новгороде немало песен, но такой еще слышать не приходилось. Слушают люди, рокочут под Ждановой рукой струны гуслей, и чудится — плывут лебеди-корабли, на переднем — сам Садко, славный новгородский купец. Вот мечут корабельщики жребий, кому с молодой жизнью расставаться, идти в подводное царство, к водянику. Слушают люди Ждана, притихли. Окончил Ждан петь о Садке, никто и не подумал уйти. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках, и купцы, кинувшие свои прилавки, и женки заговорили:
— Играй, веселый, еще!
— Покажи свое умельство!
Боярыня Олена Никитишна уже не смотрит на парчу и бархат, сколько ни юлит перед ней купчина, стоит, высоко подняв густые брови, губы приоткрыты — не гордая и красотой и богатством жена Микулы Маркича, сильного в Великом Новгороде боярина, а прежняя синеглазая девка Незлоба.
Ждан пел еще и еще. Люди слушали и согласно хвалили песни, и лишь когда запел он о красной Москве, всем городам городе, в толпе пошел раздор. Молодцы в заломленных колпаках придвинулись тесней, трясли кулаками, выкрикивали:
— Не люба Москва!
Подскочил здоровенный мужик — холщовая рубаха и порты перемазаны сажей, стал перед молодцами, упер в бок ручища, на ручищах — плотно въевшаяся кузнечная копоть, гаркнул во все горло:
— Люба Москва!
Видел Ждан, когда запел он о Москве, у Незлобы зло сжались губы.
А кругом уже шла свара. Уже молодцы в заломленных колпаках, боярские и купеческие сынки, засучили рукава. Уже теснились вокруг кузнеца мужики-рукодельцы: сапожники, шапошники, горшечники, кожемяки, кричали десятками здоровых глоток:
— Люба Москва!
Прыснули в стороны девки и женки, очищая место для боя. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках орали:
— Не люба Москва.
Неслышно подобрался молодец, свистнул разбойно. Ждан поднял глаза — Якушко Соловей. Вот где встретиться пришлось. Якушко лягнул ногой, вышиб гусли, ударил сбоку зажатым в кулак камнем. Ждан сполз наземь, в глазах потемнело, лавки в ряду, молодцы в заломленных колпаках и мужики-сермяжники — все качнулось и поплыло. Сквозь туман увидел взметнувшиеся кулаки, брызнувшую у кого-то на подбородок кровь, слышал звон в ушах и слабо доносившиеся издали крики:
— Не люба Москва!
— Люба!
Люди и лавки качались, уплывали в тьму. Когда тьма рассеялась, увидел Ждан — лежит он на земле у ларя, впереди было опустевшее пространство между рядами, молодцы в заломленных колпаках уходили, почесывая ушибленные бока, на многих цветные кафтаны изодраны, на кафтанах кровь. Молодцы издали грозили мужикам-рукодельцам кулаками, несмело выкрикивали:
— Не люба Москва!
Чья-то борода склонилась над Жданом, твердые пальцы ощупали голову, знакомые глаза — один мертвый, печальный, другой веселый — смотрели ему в лицо, и голос, который часто чудился Ждану по ночам и звал, сказал:
— Вот, Жданко, и встретились…
Упадыш рассказывал:
— Бреду по торгу, чую — про Москву песню играют, голос твой признал сразу, подоспел к самой сваре.