Данила-зодчий все гадал: откудова стрела полетит? Искал похотливое животное, да чтоб опасно было с ним дело иметь. Не придумал. От козла бородатого не ждал он беды.
Козленок новорожденный уж в трехдневном возрасте норовит подпрыгнуть и боднуть соседа. Нельзя играть с козлятами, почесывать места, где рожки растут. Паче того нельзя тянуть его за уши и хвост, таскать за бороду. Вырастет злющий да бодливый, всем в тягость.
Хозяева своего Борьку на привязи держали, а по мне — надо бы в клетке с железными прутьями, не иначе. Потому как вырастили они из Борьки бодливого-бодливого…
Ну да, козла, как иначе скажешь-то?
В тот день, ближе к вечеру, баньку затопили, а Петька изготовился. Как всегда, подсмотреть да подглядеть. Соседская девка, молодушка красоты такой, что и мне, старику, мысли всякие при взгляде на нее приходили, и шептал я про себя слова из староотческих преданий, отрезвляющие…
Эх, ну не может лежать долго сухая солома рядом с тлеющим углем! Вот, девка та красная, она тоже к ним собралась, в баньку, с Петенькиными сестрами, и уж не смог отрок пропустить случай такой великий!
Вот когда он к окошку банному прилип, почитай, головой просунулся, Борька со всего разбега рогами ему в мягкое место — тык!
Но еще не все. Заорал мужичок, головою прошиб окно. Бабы тоже в крик, конечно. Петенька отошел быстро, из окна обратно вылез, развернулся к беде лицом. А беда та — опять же Борька. Он Петенькины таскания за бороду, за уши и хвост с малолетства помнил. И уж раз отвязался от привязи, на свободу вырвался, так окончательно выровнять захотел.
Ну, и получил Петя удар в живот и пах, ох, и получил…
Потом объяснял мне зодчий, что видно, жила кровяная порвалась у детинушки, вылилась кровушка молодая вся через нее. Оттого и умер сын крестьянский. Мне не ведомо, так ли, аль нет. А Петя-то и умер к ночи… Ярко-красная шаль елисеевская, что украшала на гуляньях плечи старшей Петенькиной сестры, исчезла из дома, как и не бывала никогда…
Четвертым ушел Петенька. Четвертым из тех, кто в лесу побывал.
И укрепилась тоска в сердце моем. Понял я, что не справляемся мы с Чертом. Сильнее он и хитрее. Не углядим мы за каждым отроком, как ни старайся. Не можно за каждым ходить по пятам. Не можно и объяснить неразумным, как вести себя. Головой кивнут от силы али тебя ж, старого, обругают. Умно придумал лукавый: природное, что в каждом есть, собой подкрепить. Дочками своими, шалями заговоренными: да какая разница? Главное: не хотят дети крестьянские с собою бороться. Грехи свои не осознают и не расстанутся с ними. А значит, неминучая смерть их ожидает.
Не знаю, как бы пережил я тоску свою, уж зело люто она меня в оборот взяла…
Только вскорости в горнице моей свет поселился. О таком говорят: небесный.
Я брал липовую сухую доску, пропитывал костным клеем. Я покрывал ее марлей, суть паволокой. Готовил левкас[22] со льняным маслом али с медом. Не меньше пятнадцати раз наносил его на доску. Высушивал, шкурил. И отдавал художнику.
Это с ним приходил в избу мою свет. Он брал уголь, черную краску. С замиранием сердечным видел я, как улыбка Богоматери, скорбная, но и светлая при этом, приходила в мир. Еще совсем недавно бесцветный, тусклый, как та тоска, что меня одолела. Георгий Победоносец, ревнитель Божий, вонзал свой меч в самое сердце змея. Никола Угодник, пронзая меня хитрым взглядом мужицким своим, вроде и здоровался, спрашивал: «Ну, Ерема, сын крестьянский, переможем все с тобою, али нет?». Бежевый, розовый, охра, коричневый, тёмно-коричневый… Ложились краски на доску. Расцветал рисунок, переставал быть пустотою.
Красил и Черт мир вокруг, да теми же вроде красками. А картина другая получалась у лукавого…
Данила-зодчий художника, друга своего, Гришеньку, из Петербурга выписал, иконы нам рисовать. С ним и перемогли осень и зиму. Не знаю даже, чтоб и делал я без него, грешный…