Уехал Илья. Потому и не в селе смерть его приключилась. Только мы о ней сразу догадались. С Данилой-зодчим и догадались; после уж расследовали, умники. А мы ведь радовались, что хоть одного мальца от нас забрали, одною заботой меньше.
Прибежала Акулина на церковный двор. Простоволосая, растрепанная вся. Да бледная какая, страсть! Поздним уж вечером, совсем к ночи. Через месяц после того, как отправила сына в Никольское.
— Еремеюшка, беда у меня! Ой, чувствую я, не к добру это. Отцу-то и сказать боюсь. Что сказать? Что сердце убегает, что умираю я? И сундук-то, сундук; ну как гневаться он будет, что ж ему сказать?
Плачет бедная, слезами заливается. Сказывает, повечеряли уже с мужем и дочерью. Дочь на печь, замурлыкала там с тряпицами. Отец ей вырезал из дерева куклу, она ее заворачивает-разворачивает, одевает-раздевает. Сама вот крючком ей какие-никакие рубахи да кофты навязала; то-то ей с нею хорошо. И Ильи нет, некому орать: «Танька, дуреха, рот захлопни, в лоб дам!». Там и заснет, деточка. Поговорит с куколкой, помурлычет чуть, гляди, спит уже, тихонько посапывая.
Муж на сеновал отправился. Коротки первые осенние ночи. Успеть бы поспать, пока солнышко не разбудит первыми лучами. Любит он запах сена, любит свободу. Это же хорошо, когда разбросаешь ноги и руки, не боясь зацепиться за край или угол, не наваливаясь на рядом лежащую, жаркую женщину, не стесняя себя и кого другого. В душистом, пусть и колючем, спится хорошо.
Она же завозилась в бабьем куте, уж при свете лампадки доделывая дела свои.
Громкий стук откинутой крышки напугал ее. Кому ж сундук посреди ночи понадобился? Кто в избе, коли не слыхала баба шагов, не видала никого?
Мелькнула только тень неясная в проеме двери, когда подняла она лампаду, чтоб рассмотреть. Крышка сундука лежала, расколота окончательно, надвое. В распахнутом его нутре осталось все, как и было. Кроме того, что исчезла палевая шаль елисеевской работы. Она и лежала-то у бабы сверху; последним приобретением была, вот и не сподобилась улечься на дне.
Где-то во дворе, как ей показалось, услышала она голос, такой глухой, неразборчиво что-то сказавший. Вроде уловила она слово «пятая», и еще «молодец!», но точно не скажет.
— Еремеюшка! — молила она. — Неладно что-то с сыном приключилось, чувствую. Во всем селе не найдется мужика, чтоб по чужой беде да посередь ночи лошадь погнал за тридевять земель, окромя тебя. Ты Закон Божий по душе соблюдаешь. Помоги, родненький, свези меня в Никольское, может, успею я к сыну. За ради Христа, Еремеюшка; а я, коль что, я тебе отслужу. Чего хочешь, проси у меня…
Чего это я у бабы не спрашивал? Чего мне от нее надобно?
Прыгнули мы в телегу с Данилой-зодчим, не сговариваясь и не рассуждая. Ну, и она с нами.
Эээх! Ясно было, что не на свадьбу-то, а как рвались. Словно с судьбой сражаясь.
Нашли мы парня под утро, как рассвело. При отвершке[24] Большого Михайловского лога, там, где ручей безымянный течет. Приток Битюга.
В крови весь и растоптан. Слово одно сказал нам богатырь, как понесли его ко двору барскому, где дядька его работал. Думали, может, откачаем. Только в дороге он и отошел. Говорить и до того не особо мог. А сказал он, не сказал, а просипел едва слышно: «Лобастый»…
Кто ж это прозвище не знал, не слышал из наших, из крестьянских, кто под Воронежем крестьянствовал? Только глухой если от роду.
Бык это, Лобастый. Производитель. Его родитель привезен был из дальних мест, из Аквитании, Хвранцуз, значит. Ну, сам-то он недолго и прожил в наших местах. Известное дело: эти, которые во фраках, англичане да хвранцузы, они нашего климату не любят; условия опять же им подавай особые. А нет у нас их, хоть что делай. Чтоб бык-производитель был здоров и жизнью доволен, надо его особо содержать. Он гулять должен. Немного и поработать в день, чтоб подразмять кости. Его щеткою чистят день каждый, обмывают от грязи, а в теплую погоду купают. Меж рогами у него, а еще шею, лоб и затылок от перхоти и пыли очищают; это, видишь, чтоб он не чесался, не чухался. Копыта подрезают, от грязи чистят. А уж как за тем ухаживают, чем бык работает…