Оставили высокий, из красных крутых холмов берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где избы, — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, у которых полоскали белье, водопой, выгон…
Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!
Вдруг, разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.
— Будет тебе брехать-то! Бесстыжий! Черт сивый! Ты чего несешь!
Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.
— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда… Я разве против? Раскрыла хайло-то!
Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:
— Я тоже отседа никуда не уеду! Останусь с дедом.
Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:
— Цыть, сопля! — и отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:
— И уеду, и уеду от вас!
— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничать! Взрослые говорят — тебе нет дела!
— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом…
Ничего не решив, переругавшись, уехали. И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.
И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет так, как хочет.
Близилась зима.
Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.
Глухая, томительно-тихая пора!
Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их жарких лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.
Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.
Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три да еще поделится с собакой, прибежавшей к нему назад из поселка.
Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, — вот уже и вечереет, а там и ночь: то темень, то звезды, то луна.
Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов — больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно…
Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.
Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.
Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.
— Господи, господи! Помилуй и спаси!
Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня точно в холодном белом дыму была. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте лежало белым-бело.
— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.
А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.
Все догадались — умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.