Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от видений.
К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.
Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.
Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.
— Ну, как там устроились?
— Там? — спросил Генка. — Тут лучше.
— Но?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?
— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул молока из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!
Толька пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.
— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.
— Дед, а дед! Зачем бросили деревеньку?
— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.
— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!
— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же… Чего ей зря стоять?
— А разрушишь, куда денешь?
— Да хоть на топку!
— Нет, жалко, — сказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.
— Кто?
— Кто, кто! Кто-нибудь… Звери. Зимой как задует, а они в избе.
Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы в бураны у порогов, у ворот, у колодцев… Ни огонька, ни живой души!
А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые кристаллы наста, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу…
— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.
— Оставайся, — согласился дед. — Заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно… колготы нет. Тут хорошо.
— А в школу? — ехидно спросил Толька. — Отседа бегать станешь?
— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато когда мы сюда вернемся, так опять деревня появится… Кто-нибудь еще поселится. Понял?
Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.
Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой… Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.
…А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.
Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать о преданиях отцов и дедов, некогда заселивших эту богатую лесостепь.
Когда-то село называлось Петровским, улиц было три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.
А в праздники — песни, людные гуляния… А свадьбы, крестины, рождества, троицы… Куда все девалось, где народ?
Мог бы он рассказать о том, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».
Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он послан в Москву на первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.
В сентябре, когда выкопали картошку, предприняли еще один разговор с дедом Тимофеем.
Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:
— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним… от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем…
На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.
Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце оборвалось: на что променяли!