— Ну и ты тоже! — напрягся весь в полуобороте к Арапову инженер. — Выбирай выражения! И потом: почему ты при полном параде разгуливаешь здесь? Почему не в поле? Сейчас что — праздник? День работника сельского хозяйства?
— Ну! — с вызовом, с какой-то даже отрадой бросил Гришка, щуря свои винного цвета глаза.
— Что «ну»? — раздул ноздри инженер.
— Баранку гну!
— Поговорили, — вдруг успокоился инженер. — Все. Езжай к себе в бригаду. Я тебя не видел, ты не прогуливал день.
— Отлично поговорили! — Гришка в упор теперь смотрел на инженера. — Значит, идея вам моя не того, не увлекла?
— Работать надо! — с раздраженной наставительностью, закрыв глаза, внятно и тихо сказал инженер. — Уборка сейчас, хлеб убираем. Понимаешь?
— Да где уж, где нам! — вставая, пихнул Арапов стул, тот ударился о шкаф и дверца его с задумчивым скрипом раскрылась; в шкафу лежали стопками с десяток брошюр, амбарная книга, два рулона ватмана, все было покрыто пылью. — Где нам, сиволапым, — с порога, с едкой досадой и уже по-хамски крикнул он и треснул дверью.
Играющей походкой прошел он по коридору, нехорошо улыбаясь. Не взяла инженера за живое идея! Почему? Или он дурак, или просто… вредный. Есть ведь такие, Кильдяев, например! Или суета заела… Пожарников заметил, а то, что хлеб расшвыривать по дорогам прекратим, выработку удесятерим — это ему, между прочим, мимо ушей просвистело.
Гришка стоял на крыльце. Злой — только сунься кто под руку. Но никто не совался. Он с насмешкой окинул взглядом новое здание правления — двухэтажная коробка из скучного силикатного кирпича, с громадными квадратами окон, как раз по климату: зимой здесь ветер при тридцатиградусном морозе режет по живому, а летом от жары мухи за окнами чумеют.
Куда теперь со своей идеей, кому она нужна? Он да она — они одни оказались против Кильдяева, Нягова, Виктора Елизаровича, — против всех.
Что-то сдвинулось в душе Гришки, вспомнил он все свои обиды, свое же, пусть невольное, но подчинение им! Колоколом бухнуло в груди, по жилам загудело: нельзя же бесконечно до дней своих последних заботиться только о доме, только на него работать. А давно ведь уже живут сытно, так, как отец его только мечтал, давно уже в этом смысле встал, что называется, на ноги. Встал, стоит, дальше что? Вот где вопрос!
И если ему расстаться с мечтой своей, со своей идеей, то куда же, как же? На что себя тратить? Чем заменить эту мучительную, тревожно-радостную заботу? Чем жить тогда ему? Старым-то — он даже глаза прикрыл — жить теперь невозможно!
Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери — и на новые квартиры, на казенное жилье.
Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.
Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улицы. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.
Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.
В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.
Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:
— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.
Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:
— С кем же вы тут жить станете?
Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:
— Ничего, ничего… Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.
— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.
Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.