Фроська шла к нему, вся облитая солнцем, лицо ее было в тени, только кончик носа и пятачки щек сияли золотом и горели жидким, льющимся стеклом ее улыбающиеся губы. От плеч ее в синее небо поднимались прозрачно-золотистые, тающие полосы света, а от головы — прозрачно-темный столб. Она шла босиком, и тугие ее ноги попеременно бросали вспыхивающие блики.
— Ну шо набрехал Кулиш? — спросила она. — Я ж говорила — брешет. У-у, он такой, что ни вздохнет, так и сбрешет.
Иван Иванович закачал головой, и Фроська нахмурилась, вглядываясь в мужа, потом взялась за щеки:
— А мамонька ты ж моя, — произнесла она тихо, — скакать будешь? Та шо ж это такое! А ты шо им сказал? Не отказался почему? Не молчи, говори, бо я не знаю, что зараз с тобой сделаю! Ты с кем говорил?
— С директором.
— С самим?
— Да.
— Ну? А он?
Мучительно сморщившись, Иван Иванович снял фуражку и поискал глазами, куда б ее положить или повесить.
— Это приказ, говорит. Выполняй.
— Какой такой может быть приказ?! — тоненько, набирая высоту, стала заводить Фроська, но тут же оборвала себя и, широко распахнув ясные свои глаза, с изумлением и жалостью уставилась на Ивана Ивановича.
— Ну, а ты, ты-то?
— А что я? Они говорят, что так надо. Интересы завода тут какие-то.
— И… поскачешь?
Иван Иванович ничего ей не ответил.
— А Бес-то твой как же? — издали уже как бы спросила Фроська. Иван Иванович опять промолчал. — Вань, Бес, говорю, как же? Он ж тебе, как дитя родное!
Иван Иванович стоял с опущенной головой, точно бесконечная и неоправдываемая вина была на нем. Отступив от него, Фроська еще шире и в то же время с какой-то оторопелой пристальностью уставилась на него. Из глубины ее груди поднялся звук, похожий на рычание. Глаза ее теперь заметались, забегали, ища в ужасном нетерпении, что бы это ей схватить, ударить и разбить — так у нее всегда открывались минуты безудержного гнева.
Она кинулась в хату — там было, что дрызнуть об пол: подушки, плащ агеевский, его шапка, чугуны, ведра, табуретка. Вот-вот должна была грянуть буря и поднять крышу над присевшей уже от страха хате, но дверь, робко мяукнув, медленно растворилась, и Фроська, ведя по стене рукой, выбралась во двор.
— А как же я, Иван? — спросила она. — Они ж и коня, и тебя скачкой этой погубят — как же я без тебя тогда? — заламывая елочкой брови, распяливая губы, она вдруг молча заплакала, и крупные слезы потекли по ее щекам. — Голубчик, не скачи, ты ж у меня один на всем белом свете. Я ж без тебя пропаду! — внезапно разметав ладонями горошины слез, она слепо закричала: — Где у них такое право, чтоб тебя заставить? Хто им давал это право?!
— Они знают, — сказал Иван Иванович, выпрямляя плечи и до отказа набирая воздуха в грудь.
— Что такое они знают? Ничего они не знают!
— Нет. Раз велят, значит, знают.
Фроська, измученно качая головой, смотрела на Ивана Ивановича, на побледневшее его лицо, такое теперь напряженное, точно он в какой-то иной мир заглянул и готовился туда вступить. И жадно, всевидяще окинула она всю его сухую, вроде бы и немощную, кривоногую фигуру с короткими руками — нет, его не так просто сломить, свернуть с его мысли, с того, что сам себе он положил сделать. По своим твердым, молчаливым правилам живет этот человек. Тысячу раз она убеждалась в этом, тысячу раз изумлялась и гневалась: да что ж это за правила такие? Почему от них одни убытки, неприятности, лишения? И почему он с такою неподкупностью держится за них, не боясь ни осуждений, ни злых шуток, ни глухой, необъяснимой вражды?
Вот зимой только минувшей произошла история, нашумевшая на весь конный завод. Много разговоров и смеха было, все смеялись, и она смеялась. А что ей оставалось делать?
…Как-то вечером, когда Иван Иванович при, свете каганца читал географическую книгу без начала и конца, а Фроська перешивала себе юбку, вошел к ним в хату Ленька Бузок, молодой мужик с круглым лицом, которое теперь, с мороза, с ледяной крупы, гибко секущей весь вечер землю, казалось особенно свежим, здоровым и наглым. Крупою этой, крахмально-белой в сумеречном свете коптилки, набило складки его одежды, шапку, брови, прикипела она и к застывшей грязи на сапогах.