Злая досада для Григория Михайловича заключалась в том, что он, как ни старался, совершенно не мог понять, чем живет этот человек. И в этом незнании, а точнее, в непроницаемости агеевской для своего взгляда он видел какую-то особого рода опасность, которая жмет и сосет сердце такой странной тоской, что всеми силами хочется избавиться от нее.
— Ну ты, я вижу, шуток не понимаешь. Тогда, — тут он встал и поддернул галифе, — тогда вот что, дорогой товаришок. Завтра у нас какое число? Правильно, первое мая, а потом — второе. На второе мая тебе предстоит принять участие в показательных скачках. Если вопросы имеются — излагай, я сегодня добрый, отвечу и тебе.
— А что… наездники, — медленно сказал Иван Иванович, — Лапин, Волков, Сашко Марченко — их куда-то услали? В командировке они?
— Зачем? Все тут! Такой ответственный день на носу — ты знаешь, кто приезжает? И услать жокеев лучших наших? Соображать надо, Иван. Ну, это тебе недоступно, тут политика, высокая атмосфера. Готовь Беса, сам готовсь. Камзол тебе и кепи дадут самолучшие.
— Как же так — я что-то не пойму… На Бесе скакать? Кто такое придумал?
— Товарищ Козелков, наш директор, кто ж еще? Я сам ему говорю: зачем? А он: приказ. У него разговор короткий, — поехал было поливать Павла Степановича Григорий Михайлович, но вспомнив, что нужно еще и тайную пружинку этого дела открыть Агееву, напыщенно и строго стал говорить о международном положении, потом о положении в стране, потом о тех трудностях, какие испытывает завод с плугами, и, наконец, в двух словах сухо разъяснил, в чем состоит задание Агееву. Иван Иванович так и застыл.
— Да ты не журись! — хлопнул его по плечу Григорий Михайлович. — Глядишь, приз еще завоюешь. Но гляди, начальство велит — чтоб как штык.
Он засмеялся, рывком дернул цветущую вишневую ветку, выламывая прутик, и, похлестывая себя по сапожкам, соря белыми лепестками, бодро пошел со двора. Остановившись возле камышовой калитки, он крикнул чуть ли не фальцетом:
— А хату заставь Фроську помазать! Или сам побели, раз ты добрый такой…
Во всеобщем раздражении, скоротечных перепалках прошла генеральная уборка конюшен, ветлечебницы, конторы и прилегающей к ним территории.
Приказано было вымыть стены денников мылом, из кладовок, тамбуров убрать все, что портит вид и производит впечатление беспорядка, подмести коридоры и посыпать их желтым песочком… Гору всяких мелочей планировалось свернуть, но свернуть ее оказалось невозможно: то тут, то там что-нибудь вылезало, бросалась в глаза какая-нибудь гадость в виде паутины, старой измызганной метлы без черенка, тряпки, такой грязной, что к ней и приблизиться тошно было, или телеги с навозом, проехавшей там, где минуту назад все было образцово подметено.
Ранним утром в день скачек осталось в последний раз произвести проверку. В белоснежном кителе, который тонко отливал то влажной голубизной неба, то алой акварелью зари, Павел Степанович, заложив одну руку за спину, а пальцами другой постукивая по золотой пуговице на груди, шел неторопливой поступью по коридорам конюшен.
Для души была минута чудная! С усмешкой, не без некоторого даже юмора, подумалось ему, что в минутах таких сосредотачивался, может быть, смысл его жизни. Настоящую полноту жизни, терпкую сладость ее соков, ее подземную силу ощущал он тогда, когда что-нибудь инспектировал, проверял, подводил итог чужим трудам.
Теперь он инспектировал как бы самого себя, и в этом была столь тонкая и приятная новизна, что он не мог сдержать улыбку.
Пока все шло хорошо, везде царил порядок, чудная минута все длилась, и Павел Степанович наслаждался жизнью, забыв все свои прошлые невзгоды, обиды и те многочисленные несоответствия между его представлениями о жизни и самой нечесаной, беспорядочной, неподчиняющейся ему действительностью. Не думал он и о будущем, даже самом ближайшем — о скачках, приезде Василия Василича. Он проверял себя с прежней службистской ревностью и был полновластным хозяином конного завода, не зная, что скоро две эти ипостаси разъединят, разорвут его душу надвое и нужно будет мучительно выбирать какую-то одну половину…