Вопросы и ответы эти вызывали в нем мечтания, если можно так выразиться, ведь мечтать можно только о будущем, он это понимал, но мечтал всегда о прошлом. Картины настоящей конюшенной жизни вставали перед ним. Платок в мословатых, прокуренных руках Густава Франциевича олицетворял теперь недоступные выси коннозаводского дела, и выси эти были в прошлом.
Где теперь порядку быть, когда конюха наказать как следует, — и то таись, оглядывайся, посторонних опасайся глаз! Или пиши, если хочешь, докладную, а директор, Павел Степанович, на основании твоей докладной сочинит приказ. Приказ этот пришпилят на доску в конторе, а конюх, паразит, спать будет по-прежнему, пока что-нибудь не случится — хоть тот же пожар — и всех их в тюрьму не посажают. В тюрьму же садиться он не имел желания, боялся о ней даже думать, а если уж приходилось вот так, при случае, то всегда с ужасом и нервным содроганием.
Выйдя из конюшни, он посмотрел вокруг себя. Откуда-то за ним, наверное, наблюдал Аладьев, и Григорий Михайлович, нигде не видя его, все же погрозил наугад, в пространство пальцем. «Покорность есть уважение к властям», — подумал он ни с того ни с сего, но важно и торжественно. И крикнув: «Гляди тут у меня!» — пошел домой, похлестывая прутиком по низким сапожкам. Потом вдруг прутик этот поломал и отбросил.
Два оставшихся до праздников дня Иван Иванович возился у себя во дворе и на огороде. Дела в очередь стояли, и он, не торопясь, вроде бы даже медленно, вольно, но и без перерывов почти работал с темна до темна.
Был подкреплен сарай, за зиму осевший набок в одном углу. Затем привез он бестарку хорошего конского навоза и, густо разбросав его по огороду, перекопал землю. Удалось и семян раздобыть — ходил с заявлением к директору и кладовщику Непоменке — принес тощих серых картошек с полмешка, в лунки к ним он щедро добавлял навоза — на рост, на жизнь, на плодоношение. Расчищен был также вишенник, посажен лук, огуречные грядки взбиты…
Дни отливались из густого синего стекла с остробрызжущим солнцем, свежим, праздничным блеском во всем. Даже старая, сиренево-серая, с зелеными нашлепками мха крыша хаты его поблескивала и шелково вся светилась.
Мощно, тесно, жадно пер из прелого сора, уминая сухое будылье, толстый, соком кипящий бурьян. На солнцепеке железка, деревяшка какая-нибудь маячно краснели гроздьями, живой лепкой букашек. Слепо и бешено взлетали первые мухи.
В канун праздника, к вечеру ближе, когда Иван Иванович, сбив армейскую фуражку с влажных темных волос, сидел у сарая на дровяной иссеченной колоде, с улицы во двор к нему вильнул Кулиш и, надувая сыто щеки, поплыл на мелком своем шажке в хату.
Минут, наверное, десять провел он там, и все это время Иван Иванович непроизвольно как-то поднимал брови. Наконец Григорий Михайлович появился в низкой, чуть кособокой раме дверей. Стрельнул запухшими глазками туда-сюда и, заметив Агеева, не выходя из проема, чтобы разогнуться хотя бы, закричал сердито:
— Ты что? Не видел, кто идет к тебе в хату? Порядка не знаешь? — Он помолчал, ожидая, что Иван Иванович спросит: какого порядка, но тот не спрашивал, и Кулиш продолжал: — Начальство надо приветствовать стоя, на часах! Плохо ты служил, Иван. Ты где, в обозе служил, ездовым? Оно и видно: устава не знаешь, выправки нет.
Произнося эти нарекания, Григорий Михайлович в это время как бы раздумывал, а не вернуться ли ему в хату? Его туда тянуло, он даже оглянулся пару раз в сенцы, точно там стояла и слушала его краснобайство Фроська. Причем, поворачивая голову второй раз, он ударился виском о косяк и, потирая ушиб, пошел к Агееву с косолапой и мягкой вальцой, оставив на этот раз обычную свою походку.
— Давай магарыч, — сказал он сердито и живо, — я к тебе с хар-рошей новостью!
Какое-то угнетающее впечатление производил Григорий Михайлович на Агеева, точно в тиски он попадал, сам воздух вроде бы превращался в эти тиски и давил дыхание. И он не скрывал, не догадывался скрывать это впечатление. Тоже и теперь: завороженно смотрел он на толстое, потное, с прорезями глаз и рта лицо Григория Михайловича.