— Ох, верно, еще хуже, — сказал Усатый.
Безусый: — В Шакке я. — Усатый: — А я в Муссумели…
Они поговорили о том, чем хуже в Шакке и в Муссумели, и Безусый сказал, что его мать скрывает, кто он, ей стыдно сознаться, и она рассказывает, что он служит в землемерной управе.
— Служащий землемерной управы! — сказал он.
— Все дело в предубеждении, — сказал Усатый.
— Знаю… Старые предрассудки… — сказал Безусый.
И они сказали, до чего невыносимо жить у себя в деревне.
Поезд с грохотом бежал между апельсиновыми деревьями и морем, и Безусый говорил: «Какие апельсины!», а Усатый говорил: «Какое море!», и оба говорили, как красиво у них в деревне, в Шакке, в Муссумели, и повторяли, что жить там невозможно.
— Сам не знаю, зачем я туда возвращаюсь, — сказал Усатый.
— А я разве знаю? — сказал Безусый. — У меня жена родилась в Болонье, мои дети — болонцы… И все же…
Усатый: — Как только получу отпуск, так обязательно каждый год…
Безусый: — Обязательно… Особенно в этом месяце, когда рождество.
Усатый: — Особенно в этом месяце. А ради чего, в конечном счете?
Безусый: — Чтобы все кишки вымотали…
Усатый: — Чтобы испортили всю кровь…
Тут дверь купе с силой закрыл, можно сказать захлопнул, кто-то из сидевших напротив меня.
Голоса, столь внезапно прерванные, потонули в стуке колес. И поезд летел через апельсиновые рощи, сквозь горы, вдоль моря. Далеко и очень высоко появлялись и исчезали снега, небо было ясное, вычищенное ветром, без дождевой хмари, хотя еще и без солнца; и я узнал этот путь, увидел, что мы на полпути между Мессиной и Катанией. Я не слышал больше голосов за дверью и стал глядеть вокруг, страстно желая найти других сицилийцев.
— Вы не чувствовали, как тут воняло? — спросил меня мужчина напротив.
Он был сицилиец, большого роста, может быть, потомок лангобардов или норманнов из-под Никозии, тоже, как и те, кому принадлежали голоса, похожий на возчика, но весь открытый, настоящий и очень высокий, голубоглазый. Немолодой, лет пятидесяти, и я подумал, что мой отец теперь, может быть, похож на него, хотя помнил отца молодым и стройным, худым, когда он в черно-красном одеянии играл Макбета. Должно быть, этот был из Никозии или Аидоне, он говорил на диалекте и в наши дни очень похожем на ломбардский, с ломбардским «у» — наверное, из ломбардских мест в Валь Демоне: из Никозии или Аидоне.
— Вы не чувствовали, как тут воняло? — сказал он.
У него была бородка цвета перца с солью, голубые глаза и чело олимпийца. В холодном купе третьего класса он сидел без пиджака и только этим, может быть, походил на возчика, ничем другим; он морщил нос над редкими усами и бородкой, хотя шевелюра у него была густая, как у древнего воина, и сидел без пиджака, в рубашке в темную клеточку и в огромном коричневом жилете с шестью карманами.
— Воняло? Чем воняло? — спросил я.
— Как? Неужели вы не чувствовали? — сказал он. — Не знаю, — сказал я, — не пойму, о какой вони вы говорите.
Он обернулся к остальным пассажирам в купе.
Их было трое.
Один — молодой человек в шапке из легкой ткани, закутанный в шаль, с желтым лицом, тощий и щуплый; он сидел в углу по диагонали от меня, у окошка.
Другой, тоже молодой, был полнокровный, сильный, с вьющимися черными волосами, черной шеей — простолюдин из города, наверняка катанец; он сидел на другом конце моей скамьи, лицом к больному.
Третий был старичок без единой волосинки на лице, темный, с шафранного цвета кожей в квадратных чешуйках, как у черепахи, невероятно маленький и сухой — высохший лист. Он вошел к нам в Роккалумере и сидел — если можно назвать это словом «сидеть» — на краешке скамьи, между Большим Ломбардцем и больным, и деревянный подлокотник, который он мог бы откинуть, но не откинул, упирался ему в спину.
Именно к нему — впрочем, поворачиваясь и к остальным — обратился Большой Ломбардец.
Послышался звук вроде вздоха или начинающегося свиста, лишенный плоти голоса: «Хи-хи!» Это смеялся старик. Его глаза смеялись с той самой минуты, как он сел в поезд, — острые, живые глаза, которые с пристальным смехом глядели перед собой на меня, на скамью, на молодого катанца — и смеялись от счастья.