— Вспомни, что мы страдаем не за себя, а от боли мира, который терпит обиды.
— Я помню, — пробормотал точильщик.
И человек Езекииль спросил:
— Сколько там было?
И точильщик ответил: — Был хлеб, было вино и был налог, два тридцать, два тридцать и еще раз два тридцать. Небогато за день.
— Что же, — сказал человек Езекииль, — вино ты получишь от меня сейчас у Коломбо, а хлеб, с твоего разрешения, я могу предложить тебе сегодня за моим столом…
— Да, — подхватил точильщик, — а голова у меня покрыта досточтимой шляпой моего деда, спину мою защищает благословенный пиджак моего отца, прикрывают срам штаны преподобного Орацио, ноги… Добры люди друг к другу, очень добры! А ночлег мой — у Гонсалеса, в теплом помещении с коровами. Зачем один человек знает три ремесла? Чтобы жить милостыней, как повелел Назареянин.
— Сын мой, — сказал человек Езекииль, — подумай, что деньги взял у тебя, может быть, нищий бродяга… Чего доброго, он много дней не ел и не пил. Ты можешь быть доволен, что дал ему средство утолить голод и жажду.
Точильщик промолчал и стал толкать тачку, вздыхая на ходу. Потом заговорил, тоже на ходу:
— Правильно! Верно! Разве это те обиды миру, от которых нам должно быть больно? Это — мелочи, обычные между бедняками мира. О, ножи! О, ножницы! Совсем не от этого мир терпит обиды, совсем от другого!
— Совсем от другого! — пробормотал человек Езекииль.
— От другого, от другого! — выкрикнул точильщик. — А мелочи — это мелочи, пустяковые шутки, которые человек устраивает человеку в кругу этого мира. Кто не устраивал шуток ближнему своему, пусть бросит первый камень… Я сам сегодня сыграл шутку с нашим другом.
— Ах так? — воскликнул человек Езекииль и засмеялся.
— Да, шутку на два сольди! — сказал точильщик и тоже засмеялся.
Я засмеялся с ним, о шутке было рассказано, и теперь мы все трое смеялись как подружившиеся дети.
— Но этот бродяга мог бы оставить мне денег на налог, — сказал точильщик. Он перестал смеяться, глаза его сверкали, как взрывчатые острия ножей. — О, шила! — рычал он. — А если этот бродяга и был тот самый стражник и живодер, который наложил на меня штраф? Уже не первый раз мой дневной заработок исчезает тогда, когда появляется повестка.
Человек Езекииль схватил его за руку и остановил.
— Совпадение! — сказал он. — Не от таких обид, которые терпит мир, нам больно.
Ясен был холодный воздух, колокола уже не летали по небу, а умолкли в своих гнездах. Но цвета предметов на тесной улочке еще можно было различить, я увидел и закричал: — Смотрите! Знамя!
— Знамя? — переспросил точильщик.
— Какое знамя? — сказал человек Езекииль.
— Над тою дверью, — сказал я.
А человек Езекииль сказал: — Так это Порфирио! Торговец тканями!
Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: — У Порфирио как раз найдется пара ножниц.
— Ах вот что, — сказал я.
— Да, — сказал точильщик, — и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.
Тут человек Езекииль предложил: — Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.
— Верно, — сказал точильщик.
Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.
— Входите, пожалуйста, — пригласил нас ясный голос из темноты.
— Добрый вечер, — раздались приветствия, — добрый вечер.
Голос ответил: — Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. — А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? — спросил точильщик.
— Нет, я его как раз собирался снять, — ответил голос.
А человек Езекииль сказал: — Нынче опять красный.
И голос ответил: — Да, я уже несколько дней вешаю красный.
А завтра поменяю на синий.
И человек Езекииль сказал: — Конечно! Ведь мир-то пестрый!