С улицы послышалось жалобное послеполуденное блеяние; поднявшись, оно не затихло, превратилось в музыку: то были волынки.
— Скоро рождество, — сказала мать. И добавила: — Мне пора на обход.
Она села на стул, чтобы переобуться, сняла мужские башмаки, надела пару женских сапожек, что стояли под столом.
— Обход? Какой обход? — спросил я.
— Я возьму тебя с собой, — сказала мать.
Она встала; в сапожках мать казалась выше, больше покачивала бедрами. Она перешла в другую комнату, чтобы переодеть домашнее, и оттуда заговорила со мною сквозь звук волынок. Она сказала, что стала делать уколы. Решила, что ни в чем не может рассчитывать на отца, и стала вот так, уколами, зарабатывать себе на жизнь.
В черном пальто, с большой, вроде акушерской, сумкой на руке она вывела меня на улицу, под холодное солнце — и начался новый этап моего путешествия в Сицилию.
Мы прошли за домом по ведущей вниз улице, между оград, за которыми были сады, и, подойдя к каким-то дверям, постучали в них. Двери отворились.
Внутри было темно, и я не разглядел, кто нам открыл. Окон не было, только над дверью был небольшой проем с потемневшими стеклами, и я ничего не видел, не видел даже матери. Однако слышал ее слова.
— Со мною сын, — сказала она. Потом спросила: — Как себя чувствует ваш муж? — Как обычно, Кончецьоне, — ответил женский голос. Потом воскликнул: — Какой большой у вас сын!
Из глубины мужской голос произнес: — Я здесь, в постели, Кончецьоне. — Голос был как из-под земли. Еще он сказал: — Это и есть ваш сын? — Это Сильвестро, — сказала мать.
Они разговаривали поодаль от меня, эти три голоса, принадлежащие невидимым существам. И разговор шел обо мне.
— Он в вас, такой же рослый! — сказал женский голос.
Они видели меня, оставаясь невидимы: совсем как духи.
И как дух, моя мать в полной темноте сделала укол, говоря об игле и об эфире.
— Вы должны есть, — сказала она. — Чем больше будете есть, тем скорее поправитесь. Что вы ели сегодня?
— Луковицу, — ответил мужской голос. — Хорошую луковицу, — сказал женский голос. — Я испекла ее в золе. — Ладно, — сказала мать. — Но вам следовало дать ему еще яйцо. — В воскресенье я давала, — сказал женский голос. И мать сказала: — Ладно. — И крикнула из темноты: — Сейчас мы идем, Сильвестро.
Я ласкал теплую козью шкуру. Сделав несколько шагов вперед по неровному земляному полу, я наткнулся руками на эту теплую шкуру и остановился в холодной темноте, чтобы согреть руки живым теплом. — Сейчас идем, — повторила мать.
Но мужской голос из глубины задержал ее еще на минуту, спросив: — Сколько еще уколов мне надо сделать?
— Чем больше сделаете, тем лучше поправитесь, — отвечала мать.
— Но мне осталось еще пять, — сказал голос.
А женский голос сказал: — По-вашему, от пяти уколов он выздоровеет? — Все может быть, — сказала мать.
Дверь отворилась, мать снова стала видимой — показалась на пороге с акушерской сумкой на руке.
Мы вышли и опять зашагали между стенами садов — к другому дому, куда вел обход, на улицу, идущую под уклон ниже первой. Перед глазами, за ширью долины, была мохнатая от снега гора; сбоку были домики, которые поднимались из садов на фоне неба и далекой горы, с другого боку, под блестящим и все-таки погасшим солнцем, были входы в жилища, вырытые в скале под расположенными выше лачугами и садиками. Садики были крохотные, между двумя крышами они выглядели как миски с зеленью; по улице брели козы, разленившиеся от солнца, перезвон колокольчиков смешивался в холодном воздухе с музыкой волынок. Это была маленькая, сбившаяся в кучу Сицилия, вся из кустов мушмулы, из черепицы, из отверстий в скале, из черной земли и коз, оглашаемая музыкой волынок, звучавшей все дальше у нас за спиной и превращавшейся где-то высоко в облако или снег.